Misterium Tremendum. Тайна, приводящая в трепет - Полина Дашкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, Герда, мы не стали связываться с полицией, – сказал Зубов.
– И правильно. Если они собираются причалить именно там, значит, у них могут быть связи в полиции.
– Ну, одно из другого вовсе не следует, однако если есть возможность не рисковать, то лучше не рисковать, – сказал Зубов.
– В котором часу вы завтра встаете, господин Зубов?
– В шесть. Это, собственно, уже сегодня. Я должен успеть на семичасовой поезд. Самолет у меня ровно в двенадцать.
– Что вам приготовить на завтрак? – Герда упорно задавала этот вопрос каждый день, хотя всегда ответ был один и тот же: что угодно.
– Яйцо всмятку, ржаные гренки с маслом и крепкий кофе, – сказал Микки.
– Я спрашиваю не вас, а господина Зубова. Вы, Микки, будете завтракать не в шесть, а в одиннадцать, о кофе речи быть не может, доктор категорически запретил.
– Герда, простите, мы не сказали вам, мы вместе летим в Париж, – объяснил Зубов.
Они ожидали, что она презрительно хмыкнет, обиженно заявит, что ее тут никто не ценит, не уважает, самое важное она узнает в последний момент. Но она лишь зевнула, улыбнулась и сказала:
– Да, господин Зубов, возьмите с собой этого бессонного филина. У меня будут развязаны руки, я спокойно займусь генеральной уборкой, чтобы к возвращению Софи дом выглядел прилично. Спокойной ночи. Не сидите долго, вам необходимо выспаться.
Она ушла, Зубов и Данилов несколько минут молчали. Они уже много раз обсудили все детали операции. Добавить пока было нечего, оставалось только ждать.
– Может, вы все-таки поспите немного, Михаил Павлович?
– Нет. Не смогу. Пока не увижу Соню, спать не буду. Вы идите, вам надо быть в форме.
Зубов заметил на столе старые пожелтевшие листки. Один листок Данилов все это время держал в руках.
– Решили разобраться в архивах?
– Ну, в общем, да. Хочу кое-что показать Соне. Хотя бы самое важное. Вот это письмо, например. Мой отец писал его в октябре девятнадцатого, когда добровольческая армия стояла в Орле, готова была взять Тулу. Имелись отличные шансы дойти до Москвы. Знаете, писем сохранилось немного, что-то было рискованно хранить, что-то я просто не уберег, но это письмо особенное. Его передал маме деникинский связной, есаул Пищик. Это был огромный риск. Но, собственно, после этого письма я начал понимать, что у меня есть отец.
– Вам было тогда года три?
– Почти два. Но я уже неплохо соображал. Мама читала мне письмо вслух много раз. Она сумела объяснить, что папа совсем близко, осталось подождать чуть-чуть и война закончится, он вернется. Она и раньше это говорила, но я не верил, потому что она не верила. Однако тогда, в октябре девятнадцатого, появилась надежда. Пусть она не оправдалась, но все-таки прибавила сил маме.
– Да, а ведь мог Деникин взять Москву. Я не помню, что там произошло? Почему отступили?
– Махно пошел по тылам, отвлек силы. Но главное не это. Казачки генерала Мамонтова, конница восемь тысяч сабель, шла к Воронежу, к северо-западным тылам красных. Взяли Тамбов, Елец, в конце августа заняли Воронеж. Это был блестящий поход, генералу он принес неувядаемую славу, среди большевиков посеял панику. Но в каждом завоеванном городе у казачков прибавлялось добра. Обозы растянулись на много верст. Конница, обремененная таким солидным имуществом, воевать не может. Казачки со своими обозами развернулись и пошли домой, на Дон. Они добыли много золота из подвалов ЧК, да еще выгребли у населения все, что не успели отнять красные. Потом долго, до сорокового года, чекисты это золото из казачков с кровью выжимали. Все были хороши, красные, белые. И те и другие грабили, вешали, насиловали, жгли заживо. Но красные своей жестокостью победили, а белые из-за своей жестокости проиграли. Ладно, хватит об этом. Даст Бог еще немного сил, допишу свою книгу.
– А письмо? – спросил Зубов.
– Что? Хотите послушать? Извольте. «Любимая моя девочка. Постоянно думаю о тебе, только тобой и Мишей живу, держусь, согреваюсь. Я потерял счет времени не потому, что устал, а потому, что счет этот очень уж несправедлив. Слишком мало мы были вместе, слишком долгой оказалась разлука. Но зато каждая минута с тобой для меня бесценна. Помнишь, январь шестнадцатого, твои именины? Вы играли в жмурки, у тебя глаза были завязаны черным шарфом, я вошел, ты налетела на меня, я решился тебя обнять в первый раз. Всего одно мгновение мы стояли посреди вашей гостиной. Мне казалось тогда, что надеяться не на что. Я уезжал на фронт на следующий день. Было глупо просить у твоего отца твоей руки, не обсудив это прежде с тобой. Он предупредил меня, что твое „нет“ вполне может означать согласие. Помнишь, что ты мне сказала? Нет, нет, я замуж за вас не выйду ни за что. Я слишком люблю вас, а семейная жизнь пошлость, скука. Ну, много ли у нас с тобой теперь этой пошлости и скуки, семейной жизни? Я бы все сейчас отдал за несколько самых обычных дней. За то, чтобы просто заснуть и проснуться с тобой рядом. Не важно где. Дрова, мерзлая картошка, примус, пеленки. Хотя какие пеленки? Миша уже не младенец, ходит, разговаривает. Угораздило нашего сына родиться в Москве в октябре семнадцатого года, под грохот артобстрела. Но все имеет какой-то смысл. Может быть, эта дата и этот грохот, сохранившись навсегда на дне его памяти, помогут ему, взрослому, ценить каждый день, каждый миг, прожитый в покое, в мире, рядом с теми, кто ему дорог? Прости меня, моя девочка, моя любовь, мое счастье, кончается листок, меня торопят, я соскребаю со дна непроливайки последние капли чернил. Только не забывай меня, Танечка!»
Глава двадцать восьмая
Москва, 1920
Снег растаял. Стало тепло и грязно. Утром выглянуло солнце, как будто был вовсе не ноябрь, а ранняя весна. Михаил Владимирович и Таня шли пешком до Солдатенковской больницы. Михаил Владимирович там иногда оперировал, у Тани начиналась учебная практика.
Ступить на тротуар было невозможно, слякоть по щиколотку, приходилось идти по мостовым, вдоль трамвайных путей. К тому же с крыш срывались огромные сосульки и могли упасть на голову.
Михаил Владимирович шел в своей утепленной шинели, в старых залатанных, но еще крепких сапогах. Таня в черном демисезонном пальто, туго перетянутом ремнем, в мягкой фетровой шляпке, надвинутой до бровей, держала его под руку.
Многие дома превратились в трущобы, негодные для жилья. Но в них все равно жили, устраивали коммуны и рабочие общежития. По утрам вылезали обитатели, в тряпье, в обносках, с неумытыми опухшими лицами, шли на фабрики, заводы, в конторы, на рабфаки.
В домах полопались трубы. Зимой воду ведрами таскали наверх, в квартиры, и лестницы превращались в ледяные горки. Канализация не работала, и был изобретен такой способ: на полу расстилали «Известия», присаживались, потом заворачивали кучи в газету и свертки выбрасывали в форточку. Вообще нужду справляли где придется, в трамвайных будках, подворотнях, прилюдно, без всякого стеснения. Военный коммунизм превратил Москву и все прочие города новой красной России в огромный нужник.
Грязь и вонь стали нормой, словно так и должно быть. Люди не мылись месяцами, не стригли ногтей, чесали вшивые головы. Многие привыкли спать не раздеваясь, не снимая обуви. Добытую снедь прятали под тряпьем своих коек, тут же ели, пили самогон, сходились, образуя подобие семей, ссорились, дрались. И так существовали, обрастая грязью, опускаясь до совершенной дикости, пока не свалит тиф, туберкулез, цинга, чекистская или бандитская пуля.
Впрочем, что-то менялось. В восемнадцатом, девятнадцатом трупы лежали прямо на московских улицах. Их спокойно перешагивали, как бревна. Теперь уж такого не было. Вряд ли убавилось смертей, но убирать стали лучше.
– Папа, чему ты улыбаешься? – спросила Таня.
– Разве? Надо же, я и не заметил, что улыбаюсь. Просто солнца так давно не было. Ну, посмотри, небо чистое, оттенок такой мартовский, теплый, а вон облака. Помнишь, у Пушкина в дневнике – облака, как простокваша?
– Не надо, папочка, – жалобно простонала Таня, – я забыла, какая она на вкус.
– Смотри под ноги. Слякоть похожа на крем-брюле. У Тверского бульвара в кондитерской были такие пирожные…
– Про слякоть тоже у Пушкина в дневнике?
– Нет. Это я только что придумал.
– Еще немного, и люди начнут поедать эту слякоть. Вчера в университете на лекции по гистологии студент упал в голодный обморок. Стали приводить в чувство, расстегнули шинель, а там фуфайка шевелится от вшей.
– Или вошь победит социализм, или социализм победит вошь, – усмехнулся Михаил Владимирович, – правда, не знаю, что страшней.
– Папа, это одно и то же. До переворота такой вшивости не было даже на каторге и в окопах. В страшном сне не могла присниться вот эта, теперешняя, Москва. У нас остались хотя бы воспоминания, а Мишенька ничего другого не видел.
Они вышли на Петровско-Разумовскую. Там было немного чище. У поворота к Верхней Масловке несколько мужчин и женщин сгребали талый снег дворницкими лопатами. Рядом стоял красноармеец, прислонившись к фонарному столбу, грыз семечки, лениво покрикивал: