Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чувствует, что его сзади кто-то толкнул. В темноте тайника он протянул руку: собака, его собака, нашла его и залезла к хозяину. Он в радости гладит ее, целует морду и говорит:
— Элла, народ понял, слышишь, Элла, я счастлив… Народ мой вырос, он понял Бенвенуто, он будет господин, как я… Я хочу, чтоб он был, как я… Я подниму его до понимания жизни и красоты.
И слышит герцог, как восторгается народ и шумит Пьяцца делла Синьориа. И льются слезы у герцога. Верный пес лизнул лицо хозяина. А герцог все слушает и придерживает руками рупор, и слышит он — говорит женщина близко:
— Бенвенуто, за твое созданье я бы пошла за тобой всюду, отдала бы тебе себя…
«Знакомый голос…» — дрогнул герцог.
— Грацие![418] — крикнул он громко.
— Ай! — услышал герцог: донна упала в обморок…
— Грацие, грацие! — кричала около толпа. — Персей сказал: «Грацие»… Колдовство… Грех. Святую воду, скорей, святую воду!
Герцог вылез из тайника и, встав, крикнул народу:
— Это я сказал «грацие» — и вам и ей. Донна сказала, что за создание красоты она пойдет за Бенвенуто.
И он обнял стоявших около литейщиков и рабочих. И народ, подняв герцога на руки, понес его во дворец.
— Я самый счастливый человек в мире, — говорит Козимо Медичи.
Но где же создатель «Персея», где сварливый Бенвенуто Челлини? В жалкой остерии у Арно, на краю города, Бенвенуто Челлини сидел с трактирщиком и какой-то девчонкой. Он не пошел на праздник своей славы: много было врагов у Бенвенуто.
— Сакраменто![419] — сказал Бенвенуто. — Узнали кинжал. По ручке узнали мою работу. Тюрьма… Я бы и поныне сидел: солонка помогла. Как я показал солонку папе Павлу — загорелись глаза у старика, задрожал. Я отдал солонку ему — он меня и выпустил. О, если б я был сын Зевса и Данаи, я бы испепелил негодяев, врагов моих, головой Медузы.
* * *— Фиренце — пронти![420] — крикнул кондуктор у вокзала Флоренции.
Была ночь. Носильщик вынес мои чемоданы. Еду. Редкими фонарями освещается дорога. Тихая ночь. Светится дорога, покрытая белыми квадратными камнями. Еду узкими улицами города, мимо дворцов Медичи. Ночь. Никого на улице. Останавливаюсь у дверей гостиницы. Портье несет мой чемодан в комнату. Я — один. В окно видны — широкий уличный фонарь и узкая длинная улица. Италия… Флоренция… Какая-то особая красота новизны, неизвестности. На окнах пунцовые портьеры. Я раздеваюсь.
Час ночи. Не могу заснуть. Опять одеваюсь и ухожу. Портье пропускает меня. Смотрит вслед. Куда — думает — уходит ночью молодой иностранец?
Выхожу. Улица. Ни души. Иду. Тихо шумит вода. Бронзовый кабан пускает из пасти воду; огромные здания: ровные, высокие; окна в железных решетках; выступающие нетесаные камни; линии необычайной красоты и благородства.
Вверху дворца светится окно; там виден плафон, в темных красках, блестит позолота. Над ровной крышей — темное, глубокое небо Италии, сверкают далекие звезды.
Площадь. И в арках Лоджии, наклоня голову, стоит молчаливо Персей и держит отрубленную голову Медузы. Пьяцца делла Синьориа. А за горой Фиезоли светит месяц, бросая таинственно лучи по краям зданий красавицы Фиренце. Месяц осветил лицо Персея, и оно показалось мне среди теней окружающих зданий дивным видением красоты.
Кто был ты, правитель города, как мог постигнуть талант создателя и дать ему возможность свершить подвиг его? Какой тайной души ты верил, любил артиста?
Мимо проходил полицейский. Посмотрев на меня, он говорит:
— Прекрасное создание.
И показывает на «Персея».
— Да, синьор.
— Неплохой ювелир… Доброй ночи, синьор…
И проходит мимо.
* * *— Бенвенуто, — говорит девчонка в остерии, наливая из кувшина вино, — ты же убил, убил человека, и тебе не жалко?
— Нет, — отвечает Бенвенуто. — Мне жаль? Нет. Я убил низменную тварь, наемного убийцу, убийцу за деньги. Нет, мне не жаль. Ты не смей мне говорить, что жаль убить такую тварь. Нет, ты не понимаешь, где истина.
— Слышишь, Бенвенуто, не шуми, — сказал, вернувшись, хозяин остерии. — Уходи скорей. Сейчас прошли монахи святого Иннокентия. Говорят: статуя твоя — дьявол. Она сказала — все слышали — сказала народу: «Грацие»… Вот они донесут папе, тогда ты узнаешь…
* * *— Я был в восторге, — говорил Козимо Медичи прекрасной донне, — когда вы сказали, что пойдете за Бенвенуто, за его созданием, что готовы принадлежать ему. Это нескромно, донна. Опасайтесь, артисты капризны…
Гордая донна, покраснев, ответила:
— Я не думаю, чтобы у Бенвенуто не было вкуса…
* * *— Бенвенуто, странно мне, — говорил Козимо Медичи, — что ты не был на площади Синьории в день твоего торжества. Что с тобой?
— Много врагов… Я не Персей. Я бы их испепелил головой Медузы. Я не был там.
— Бенвенуто, но там была донна Беатриче. Она выражала восхищение твоим созданием…
— Я знаю. У нее такая хорошенькая горничная…
И Бенвенуто расхохотался.
* * *Прошли века, времена изменились. Художники понимали, что свобода — в них самих, что она самое ценное для вдохновения. И вельможи прежних, забытых времен не поучали художника <…>
Дивной сказкой казалась мне Италия. И красавица Флоренция, палаццо Медичи, Микеланджело.
Таинственная Венеция. Ночь. Сажусь в черную гондолу у качающейся воды канала. В удивлении смотрю на высокого гондольера, как, стоя, нагибается он над веслом. На повороте темного канала он говорит:
— Оэээ… берегись….
Соседняя гондола тихо проходит мимо нас.
Комната гостиницы, из которой мне видна большая стена, розоватая, огромного Дворца дожей. Я пошел по площади святого Марка. «Прежний мир, — думаю я, — великие, прекрасные тени…»
Вернувшись в отель, у фонаря, при входе, я услышал:
— Константино…
Передо мной стоял в плаще человек. Он бросил через плечо назад сигару.
— Мазини!
— Послезавтра приедет Мамонтов, — сказал он. — Свидание — здесь.
— Да. Я получил телеграмму.
— Буду петь в Москве. Я люблю Москву. Пойдем, Константино, в ресторан. Там есть старик — он поет старые песни.
Старик сидел у окна небольшого ресторана и рассеянно смотрел в окно на лагуну, где черные гондолы рядами стояли у берега. В руках у него была гитара. Лунный свет освещал край окна.
Сев за стол, Мазини приказал подать вино, сыр и фрукты.
— Садись, Джованни, — пригласил Мазини старика.
И, обратившись ко мне, сказал:
— Он поет, как тогда пели — давно. Послушай.
— Белла, белла Сорентина… — запел старик слабым голосом. В нем было что-то особенное, непохожее на других певцов.
— Не то, — сказал Мазини, — дай гитару…
Мазини пел со стариком что-то совсем другое, чего я никогда не слышал.
— Мой учитель Рубини знал, как пели прежде. Ты знаешь, Константино, я тоже пел на улице. Твой Мамонтов — это синьор, он понимает искусство…
В звуках дивного голоса Мазини, в его карих глазах, в его лице было что-то общее и с ночью Италии, и с черными гондолами, и с этими дворцами Венеции и Ватикана.
Испания
IВагон третьего класса. Много народу. Пестрая, грязная толпа пассажиров. Все едят. Хлеб, творог, яйца. Чем-то похоже на русских крестьян. В окна видна иная природа. Громоздятся горы… Серые, каменные, непохожие на горы, которые я когда-либо видал. Иногда дивишься: как не упадут эти скалистые вершины, нависшие одна над другой? От подножия их кверху склоны покрыты выжженными травами, лесом, пихтами. Кое-где белые, узором бегущие дороги. Огромные каменные сенные сараи, покрытые черепицей. По дороге едут запряженные четверкой экипажи, похожие на черную бочку.
У дверей вагона — солдаты с винтовками. Сидящие против меня испанцы, одетые в грязные, серые плащи, достают из мешка хлеб, сало, сухое мясо, лук. Открывают вынутый из рукава тонкий, длинный нож и режут им еду. Едят молча, сурово. Женщины что-то часто говорят. Одеты пестро: на головах и на плечах большие платки, кончающиеся узорами — круглыми шерстяными шариками; много черного цвета. У мужчин на ногах род опорок, над ними как бы онучи, перевитые ремнями; от колен, сбоку, висят большие кисти. Груди полуоткрыты. Видны грязные холщовые рубахи. Красные широкие пояса. Желтые суконные рейтузы… Странно! Но почему эти совершенно другие люди похожи на русских?
Выйдя на станции, я купил хлеб, бутылку вина, сухое мясо. На станции — грязно. За холмами горела красная заря… Пустынный, мрачный, каменный городок, точно в знойной, желтой пыли. Широкий, длинный каменный мост через речку, в которой почти нет воды, сквозит мавританским узором.