Пурга - Вениамин Колыхалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заугаров положил на плечо бойца тяжелую руку.
— Не стони, земляк. Родину из беды вызволяем. Разве может быть выше жизнь и честь? Добудем победу — вволю попируем.
— Будет рожь — будет и мера, — поддакнул Воронцов, растирая в пальцах и нюхая кусочек поволжской земли.
На западе погромыхивали разрывы. Слыша орудийные громы, Данила спервоначала задирал голову, высматривая на небе грозовые тучи. Страшной тучей была война: из нее выпадали дожди пуль, осколков. С воем летели бомбы и насылались снаряды.
Над дымной степью высоко отпрянуло мутное сентябрьское небо: нарочно удалилось от земли, не желая созерцать ее непрекращающихся мук. Вторая осень войны наводила бойцов на невеселые раздумья о близких холодах… Опять распутица. Бездорожье… Заминированные поля. Обстрел позиций. Бомбежки. Штыковые атаки.
Орефия преследовала мысль — каким образом уцелеть в этой мерзкой вакханалии, в дикой пляске жизни со смертью. Ему не нужен красный нарукавный крест санитаров. Не нужен деревянный крест над его могилой вдали от скита, от Пельсы, кедрово-соснового бора. Убьют — поставят простой крест — не восьмиконечный, старообрядческий. Да поставят ли вообще?
В землянке душно. Длинный кадыкастый боец сидит на патронном ящике, делится с товарищами тонкостями своей профессии. В рыбацкой артели Обского понизовья он мастерил лодки, неводники, обласки.
— …На кокоры пускаю корневища хвойных деревьев. В верхние борта лодки врезаю для скрепа и упора беть. Еловые доски быстро трескаются, гнуть их хуже. Пихта воду сильно берет. Сосновые тяжелые. Всех лучше красноватый кедр: гнется отлично… У сосны корень, как у редьки, — вниз. У кедра и ели — поверху… А гвоздей кованых идет на лодку штук четыреста…
— С гвоздями дурак сделает, — перебивает рассказ крупноносый солдат с вологодчины. — Ты умудрись церкву без единой скобы и единого гвоздя взнебить. Про Кижи слыхивал?
— Нет.
— То-то. За погляд полжизни отдашь — не крякнешь…
— …Одни к одному богу преклонились, другие к другому, — произносит возле Орефия рыжеусый хлопец, желая разговорить молчальника. — На земле всех вер семьдесят пять.
Молчит Куцейкин. Ни кокоры лодок, ни купола церквей в Кижах, ни другие веры нисколько не трогают. Его стародавняя вера самая главная на земле. Не пущала идти в колхоз — не шел. Накладывала запрет на получение от разных властей, контор денег, еды, одежды — ничего не брал. На себя, на скитскую коммуну надеялся. Орефий знает свою веру. Наплевать ему на семьдесят пять других.
Возле мастера-лодочника, ангельски сложив на груди дюжие руки, сидит жидковолосый пехотинец. Скорбным голосом рассказывает об отце:
— Желудком сильно мучился. Нутро пищу отвергало. В шахте без еды быстро загнешься. Потрясет тебя отбойный молоток в забое — на земле кровь в теле продолжает плескаться. По себе знаю. Оставили отца в трудармии. Наелся картошки, нажаренной на машинном масле, и умер…
— …Наша алтайская земля гораздо хлебнее, — доносится из другого угла. — Зазолотится в степи пшеничка — без умильных слез невозможно смотреть на нее…
— …На Оби аршинные стерляди ловятся. Взвалишь такую на разделочный стол — замрешь. Страшно к брюху с ножом подступиться…
— …Срубил избу — жди артель тараканью. Братцы-тараканцы дружненько живут. Правит ими главный верховод. Поймай его, протащи на ниточке к другой избе — все по следу выметутся…
— …На смолокуренном заводе робил. Поехал в колхоз коровенку сторговать. Справная попалась, брюхо до земли. Хозяин мне: «Покупай, покупай — стельная». Купил. Жду-пожду. Коровенка продолжает молоко давать. К маю жениха запросила. Старая оказалась буренушка, распертая.
— К преклонности и тебя разопрет…
Мирные, житейские разговоры бойцов нравились взводному командиру. У каждого был далекий от войны уголок. Услужливая память налаживала туда мостки. Вызывала в землянке видения бревенчатых изб, конопляников, речек, колодцев, полей, тропок, городских улиц, лотошниц, торгующих мороженым. Память оживляла лица родни, закадычных дружков, девчонок и женщин, с кем удалось познать прелесть уединения и с кем внезапно оборвались намечаемые связи. Война оборвала все ниточки мирских надежд и неосуществленных встреч. Сват-автомат да сваха-винтовка всецело завладели временем, душой разноземельных солдат.
Жила во взводе голосистая гармошка. Кто-то нарисовал спереди на мехах уморительную рожицу — ушастую, круглую, большеротую. Растягивались мехи — надувались щеки, расползался до ушей малиновый рот. Гармошка знала хозяина — коренастого, сбитого токаря из Тобольска. Пользовались выносливой тульской вещью все, кто умел играть, просто пиликать. Горланили под удальскую музыку частушки, не выбрасывая из четырехстрочных обойм запыженные матом словечки. Импровизированный концерт в землянке мог начаться в любой момент. Лопался и сшивался ремень на гармошке. Западали и сами по себе выныривали блестящие кнопки. Появлялась одышка и хрипота в сырую погоду. Проходила в ведренную. Ничему не удивлялись одновзводники, по-родственному обращаясь с верной фронтовой подругой.
Запевала-томич до войны был мастером производственного обучения в фабрично-заводском училище. Глаза имел с веселинкой, светлые, словно успел незаметно переселить с гармошки парочку перламутровых кнопок и умастить рядом с пышными темными бровями, крепко сидящими под высоким, гладким лбом.
Согнав под ремень гимнастерочные складки, запевала начинал усмешным голосом:
— Сейчас будет исполнена известная песня: русская, народная, блатная, хороводная — не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в энно место дул…
Исполнялась русская-народная. Выброси из нее корневищные смолевые слова — останется пустая оболочка.
Гармонист из Тобольска знал много частушек. Запоет — белозубый рот на мехах торопится поддержать парня:
Гармонь-гармошечка, реви,Реви до самой до зари.С милкой буду расставаться —Никому не говори.
Голова набок, волосинки пышного чуба прилипли к потному лбу.
Не ходите, девки, в лесКомары кусаются.Не любите мужиков —Бабы заругаются.
Подпевают басы на все голоса.
Мой миленочек убогий.Мой миленочек косой.Все идут прямой дорогой,А он чешет полосой.
Куцейкин не вникал и в песенно-частушечный мир. Далече его корневые, тайные думы. Видится скит, упрятанный в глухом нарымском урмане. Представляется прохладная молельня. Глядят на него всеведущие лики святых. Беззвучно ходит по широким, гладким плахам пола почитаемый старец Елиферий. На нем меховые тапочки, мягко скользящие войлочными подошвами по нескрипучим половицам. Благость, одна долгая благость разлита в непорушном ските… Замахивались на старую веру, пытались истребить многовековую память, отлучить от спасителя и книг. Не вышло.