Памятные записки (сборник) - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой – Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.
Пастернак, я знаю, общался с некоторыми поэтами. Но учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы у него учились заочно.
Речь Пастернака шла каким-то причудливым течением. Передать можно только отдаленный ее смысл.
Он медленно старел и за шестьдесят сохранял без всякой деформации характерные черты своего удивительного облика. Я видел его последний раз в феврале 60-го года, за полгода до смерти, и он был так же моложав, подтянут и красив своей пастернаковой красотой, только, пожалуй, скорее утомился и ушел, извинившись именно утомлением.
Поздние стихи и особенно стихи из «Доктора Живаго» вновь пробудили мою безоговорочную любовь к этому замечательному поэту.
«Доктор Живаго» в ту пору не был понят ни читателями, ни властью. Нобелевская премия и вся ушлая возня вокруг нее, может быть, ускорившая смерть Пастернака, сбила и затемнила истинный смысл романа. Эта книга привлекла внимание именно шумихой, вокруг нее поднятой. И тогда, помню, мало кому понравилась. Пастернака упрекали за бледность образа героини и за язык народных персонажей, который, действительно, не просторечие, а представление о просторечии, почерпнутое не из разговоров народа между собой, а из бесед интеллигента с дворником. Хвалили пейзажи, действительно великолепные, как вставные стихи. Хвалили и стихи.
Мы тогда мыслили о нравственности на уровне политики. И потому романы Солженицына были ближе и оттеснили замечательный роман Пастернака.
Он предвосхитил понимание нравственности на уровне исторических категорий, он историчен в лучшем смысле этого слова, ибо представляет историю живым и конкретным проживанием времени, дарованного нам судьбой. В нем рассуждается не о том, что было бы, если бы ничего не было, а о необходимости понять свое время. И, не устраивая суда над ним (кто имеет на это право!), жить достойно и полноценно, то есть быть «музыкой во льду».
Это тема нашего века. Тема, порожденная Блоком, – интеллигенция и революция. И Пастернак подходит к ней по-блоковски, но развивает на основе другого характера, возраста и исторического опыта. Разочаровался ли Блок именно в революции, как любят это доказывать антиреволюционисты, то есть волюнтаристы заднего ума? Блок просто понял, что революция окончилась и настала пора власти, всегда ужасной в России, всегда более ужасной, чем в ее разбушевавшейся русской стихии. Блок воспринял революцию как падение всех государственных культов. И его загадочный Христос в белом венчике из роз – Христос не евангельский, не мистический, не с торжественных соборных фресок, а домашний, из дворницкой, с бумажными розами, гонимый волной потопа, но не тонущий, детский, слабый, но непотопляемостью внушающий надежду и веру, что человека среди уличного одичания спасает домашнее, детское воспоминание о нравственности.
Христос в «Двенадцати» не только странен, но и нелеп, как рождественская открытка на ночном дозоре. Как странен и нелеп сам Блок у красногвардейского костра. Между тем, этот образ – необходимая часть поэмы. В нем выражено блоковское понимание нравственной веры как домашнего, интимного, исконного. Христос Блока, несмотря на надвьюжную поступь, не жилец на этом свете. Блок, вдохнувший воздух революции, умер не оттого, что разочаровался, а оттого, что иссяк. Он умер бы, даже если бы был поселен в 19-м году в Виндзорском замке.
То же интимное, домашнее понимание нравственной веры в «Докторе Живаго» Пастернака. Но у него ангелы шли в гуще толпы, не отличаясь от толпы. У Пастернака 17, 18, 19-х годов – юное дыхание. Он дышит воздухом революции не для того, чтобы задохнуться, а для того, чтобы продышаться и продолжаться, чтобы стать «музыкой во льду».
Разница между Блоком и Пастернаком не в принципах, а в судьбе. Они оба понимают, что нравственная вера дается средой, воспитанием, а не приобретается опытом. То, что Пастернак поздно крестился, не имеет никакого значения. Его среда дала ему христианское понимание нравственности. Чем позже приобретается вера, тем меньше она имеет цены. Правда, никогда не поздно обновиться, очиститься. Но ядро, нутро формируется вместе с натурой. Приобрести это нельзя.
<О Мартынове>
Первая весть о Мартынове – году, наверное, в 1939-м. До нашей компании дошли его поэмы. Понравились, запали в память. Знали, что он где-то в Сибири. И оттого, может быть, какая-то была в нем отдаленность, непринадлежность к определенному поэтическому поколению.
Потом – война. О нем не вспоминалось.
А после войны оказалось, что он в Москве. Но тоже в отдалении. То ли пьет, то ли бирюком сидит, стихи пишет.
Появился «Эрцинский лес», в нем «Царь природы». Тоже нравилось. Известность его как-то медленно, но росла.
Познакомился с ним в самом начале 50-х годов, до начала большой славы. Мои переводы заметила Агнесса Кун и позвала переводить венгров. У Гидашей впервые и увидел Леонида Николаевича.
Рыжеватый, лицо крупной лепки. Но словно скульптору не понравилась работа и он ее не довел до отделки. Голос глуховатый. Говорит прерывисто. Странный. К Гидашам он тогда ходил чуть не каждый день. И, казалось мне, влюблен был в Агнессу. Я его заставал там каждый раз, как приходил.
Я Агнессе сказал:
– Да Мартынов же в вас влюблен.
Она отмахнулась:
– Да ну вас.
Но из стола вынула «Первый снег».
Но позвонил он с площади:«Ты спишь?» – «Нет, я не сплю». —«Не спишь? А что ты делаешь?»Ответила: «Люблю».
Строфа эта всегда трогает. А стихотворение – наверное, самое «открытое» и подлинно лирическое стихотворение Мартынова.
По какому-то переводческому делу впервые пришел к нему. Жил он на окраинной 11-й Сокольнической в ветхом деревянном домишке. Помню маленькие комнатки, переполненные книгами. Жена Нина Анатольевна. Милая, с добрым правильным лицом, с небольшим оканьем в речи. Старушка – мать Нины Анатольевны, очень дряхлая. И огромный холеный кот.
Помню еще, что чай пили. А разговоров не запомнил.
Заметил чудачество. Не любит, когда при нем зажигают спички. Достает зажигалку и дает прикурить.
Это относилось к какому-то из его медицинских воззрений, вроде того, что от серы бывает рак. О здоровье своем он тщательно заботился. Боялся заразы. Ел по особой системе. Спиртного в рот не брал (говорили, впрочем, что был у него целый период жизни запойный). Если видел, что собеседник простужен, тут же его покидал.
С заботой о здоровье, видимо, связан интерес Мартынова к погоде. «Космизм» этого рода заметен и в его стихах. Он читал труды Чижевского о влиянии солнечного излучения на жизнь человека. Оттого не любил солнечных вспышек. Кажется, собирал прогнозы погоды.
Интерес к камням. В доме его множество было камней. Он собирал не ценные и редкие камни, как коктебельские любители, а камни обыкновенные, но причудливой формы. В природе искал прообраз левого искусства.
Поначалу казалось мне, что он одет дурно и небрежно. Именно такая одежда подходила к его необычному угрюмоватому облику. Но оказалось, что он следит за модой и носит брюки по ширине последней моды. И все же франтом его не назовешь, ибо ничего в нем не было лощеного и образ подавлял одежду.
Переводы Мартынова высоко ценила Агнесса. Она ставила мне в образец и его владение стихом, и его умение работать.
Первые варианты перевода он писал на полях подстрочника, карандашом. Многочисленные замечания Агнессы переносил кротко, возражал редко. Венгров, когда создавался Петефи и первая антология, переводил весь цвет тогдашней поэзии – Пастернак, Тихонов. У Гидашей считалось, что лучше всех переводит Мартынов.
Переводы Мартынова многие хороши. Но не чета все же пастернаковским. Взять хотя бы «Ревность» Петефи, переведенную Пастернаком.
Оттуда ли, с той поры и с того поприща, началось соперничество Мартынова с Пастернаком. Он явно ревновал к его славе.
Соперничество было одностороннее. Пастернак его не замечал.
Жизнь его, мне кажется, опутана была множеством страхов. Боялся фрондеров, вирусов, протуберанцев, врагов. Но самым главным был страх смерти, небытия. От него причудливо разрастались и другие страхи.
Отсюда у несуетного, в общем, Мартынова любовь к славе, к ее внешним проявлениям – к наградам, премиям, газетным статьям. Это были как бы знаки существования, ими мостилась дорога в бессмертие. Ибо, как у истинного поэта, путались в нем понятия о бессмертии физическом и о бессмертии стиха.