Чехов - Михаил Громов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда я читал «Мещан», то роль Нила казалась мне центральной. Это не мужик, не мастеровой, а новый человек…» (К. С. Станиславскому, 20 января 1902 г.).
В переписке с Горьким Чехов охотнее, чем с кем бы то ни было, обсуждал события общественной жизни России, которые становились все более неотложными и острыми на рубеже столетий. «Академический инцидент», когда Чехов сложил с себя почетное звание в знак протеста против жандармского вмешательства в дела Академии наук, — яркое, но далеко не единственное свидетельство независимости и личного мужества Чехова.
В эту пору он много думал и говорил о молодежи и студенческих волнениях, о которых знал, в частности, от Горького, писавшего ему: «А студентики — милые люди, славные люди. Лучшие люди в эти дни, ибо бесстрашно идут, дабы победить или погибнуть. Погибнут или победят — не важно, важна драка, ибо драка — жизнь. Хорошо живется!»
К концу жизни политические взгляды Чехова становились все определеннее, он серьезно, озабоченно думал о будущем России, быть может, не без влияния горьковского бунтарства понимая неотвратимость перемен. В 1901 году Горький писал В. А. Поссе: «А. П. Чехов… говорит мне: «Чувствую, что теперь нужно писать не так, не о том, а как-то иначе, о чем-то другом, для кого-то другого, строгого и честного». Полагает, что в России ежегодно, потом ежемесячно, потом еженедельно будут драться на улицах и лет через десять-пятнадцать додерутся до конституции. Путь не быстрый, но единственно верный и прямой. Вообще, А. П. очень много говорит о конституции, и ты, зная его, разумеется, поймешь, о чем это свидетельствует». Чеховское стремление писать для «кого-то другого, строгого и честного», конечно, связано с его мыслями о молодежи, о том поколении русских людей, чей черед наступал в эту пору.
Письма Горького к Чехову, особенно 1898–1899. годов, написаны человеком очень еще молодым, широким и щедрым в выражении своих привязанностей и антипатий: «…бывают минуты, когда мне становится жалко себя — такая минута сейчас вот наступила, — и я говорю о себе кому-нибудь, кого я люблю. Такого сорта разговор и называю омовением души слезами молчания, потому, видите ли, что хоть и много говоришь, но глупо говоришь и никогда не скажешь того, чем душа плачет…»
Это своеобразное объяснение в любви Чехов принял с такой же серьезностью, пониманием и тактом, с каким прочитал следующие строки год спустя: «…рельс подо мною нет, я свежо чувствую и не слабо, думать же — не умею, — впереди ждет меня крушение…» Он ответил тогда письмом, в котором определил первоистоки творчества, его основной стимул — искание жизненного пути: «Ваши строки насчет паровоза, рельсов и носа, въехавшего в землю, очень милы, но несправедливы. Врезываются в землю носами не оттого, что пишут, наоборот, пышут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда».
Видя в Горьком писателя нового, младшего поколения («Горький моложе нас с тобой, у него своя жизнь», — заметил он в письме к В. И. Немировичу-Данченко 2 ноября 1903 года), Чехов с большим интересом воспринимал литературно-критические суждения, для которых находилось место едва ли не в каждом горьковском письме. Среди современных критиков он но нашел своего Белинского, чувствовал себя в этом смысле обделенным («я двадцать пять лет читаю критики на мои рассказы и ни одного ценного указания не помню, ни одного доброго совета не слышал», — сказал он однажды Горькому); Горький же редко ограничивался частными замечаниями или похвалами, но стремился к обобщенным литературно-критическим формулам, которые остались в истории русской литературы: «…Дядя Ваня» и «Чайка» — новый род драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного и глубоко продуманного символа»…
Вероятно, Чехова несколько озадачивала романтическая приподнятость горьковских писем, сам он писал сдержаннее; иные строки читал, должно быть, с улыбкой: «Я — фантазер по природе моей, и было время, когда я представлял Вас себе стоящим высоко над жизнью. Лицо у Вас бесстрастно, как лицо судьи, и в огромных глазах отражается все, вся земля, и лужи на ней, и солнце, сверкающее в лужах, и души людские. Потом я увидел Ваш портрет… смотрел на него долго и ничего не понял».
Чтобы увидеть разницу стилей, довольно сравнить романтическую историю о Данко у Горького и несколько строк чеховского рассказа «Дом с мезонином»: «Меня томило недовольство собой, было жаль своей жизни, которая протекла так быстро и неинтересно, и я все думал о том, как хорошо было бы вырвать из своей груди сердце, которое стало у меня таким тяжелым».
Есть какая-то непреодолимая словарная трудность, не позволяющая назвать Чехова «учителем» Горького — так ненавязчиво высказывал он свои критические замечания, часто весьма суровые. Но вполне верно было бы сказать, что Чехов делился с Горьким «творческим опытом». Он писал 3 января 1899 года: «…красочность и выразительность в описании природы достигаются только простотой, такими простыми фразами, как «зашло солнце», «стало темно», «пошел дождь»…» Но все эти определения, олицетворяющие высокую стилистическую простоту чеховской прозы, были уместны только в контексте этой прозы и не годились для других писателей, с ярким, приподнятым или романтическим стилем, особенно для Горького, который в ноябре 1898 года писал: «…нужно быть извергом добродетели, чтобы любить, жалеть, помогать жить дряпным мешкам с кишками, каковы мы. И тем не менее все-таки жалко людей. Я вот человек далеко не добродетельный, а ревел при виде Вапи… Мне, знаете, кажется, что в этой пьесе Вы к людям — холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга».
3Появление «Чайки» и основание Московского Художественного театра — два близких по времени (1895–1898) события, которые обозначили границу между традиционной сценой и театром XX века. Вместе с новым драматическим материалом, неудобным для старой сцены, появились и принципиальная режиссура, иное оформление, новая стилистика актерской игры. Всего яснее это выразилось в сценической истории «Чайки». Судя по свидетельствам современников, в вечер ее премьеры произошло событие, какие случаются редко; на сцене шла пьеса, опередившая свой век, и зал не понял ее и не сумел ее воспринять. Так ранее было и с «Ивановым», и со «Степью»: новаторские по своей сущности, эти вещи воспринимались как неудавшиеся.
Чтобы понять происходившее в Александрийском театре, нужно поставить себя на место зрителя, сидевшего в тот вечер где-нибудь в партере и с привычным интересом следившего за действием. Он читал на афише и в программе, что «Чайка» — это комедия, он, как и вся публика, не был настроен на серьезный лад. Предстоял бенефис популярной актрисы Е. И. Левкеевой (в «Чайке» она не играла, а была занята в водевиле «Счастливый день», шедшем «под занавес» вечера). Никто, конечно, и предположить не мог, что комедией может быть названа совсем не смешная, глубокая пьеса, в которой не было ни одной легкомысленной роли, ни одной веселой сцены или забавной фигуры — то, к чему привыкли и чего ждали от комедии театральные завсегдатаи тех лет. Поэтому публика смеялась — или, говоря точнее, старалась смеяться — там, где смеяться было нечему.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});