Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом пел о том, как:
Ужасно шумно в доме Шмеерзона,Такой гевалт, что прямо дым идет.Он женит сына Соломона,Который служит в губтрамот!..
В каменных развалинах «Месткома номер 3» было полутемно, душно и сыро, а над землей шло солнце и веяли ветры. Матросы взяли по кружке чаю, по куску ситного и вышли наружу, к развалинам, сели на пустынной мостовой, на солнышке, — пили чай, грелись и — невольно, должно быть, смотрели на море. Море было пустынно, сине, и гудел все время пароход, — гул пароходный, как море, бередит душу: что гудит он? куда собирается? в какие страны пойдет он? как избороздит земной шар, — Константинополем, Кардифом, Токио?.. Как хорошо гудят пароходы!.. И море, как пароходный гуд, всегда вселяет сознание ограниченности человечей, — никогда не исчерпаешь всех морей… Около моря надо стоять тихо, смотреть вдаль и молчать. Матросы на солнышке смолкли… На площади перед ними, у бульварчика, того, что разбит под портовым забором, кто-то удумал срезать с деревьев лишние сучья, сучья валялись на земле, и древний, библейский еврей собирал эти сучья в корзиночку, еврей был в сюртуке, спина его иссохла, походила почему-то на собачью, и у него было такое древнее, такое замученное лицо, спрятанное под огромный козырек картуза…
…Вечером, к ночи, все матросы собрались в «Гамбринусе». Там было тесно, многие четверти стояли уже под столами, и платили всяческими деньгами мира, — долларами, шиллингами, лирами, пиастрами, — и многие матросы и грузчики тоже были уже под столами. По стенам были разрисованы всяческие виды и люди, и люди в подвале, живые, и люди на стенах, мертвые, и проститутки, и четверти — все смешалось. Американец — теперь грузчик с «шестой руки» — кричал, и на глазах у него были слезы, и никто его не слушал:
— Я спросил вот у нее, я спросил, и она говорит, что на время она стоит три рубля, трешницу! Рубль за комнату и два — ей! Человек стоит трешку!..
Раздвинули столы, стали между столов плясать Русскую, остервенело, шумно, хлопали в ладоши. Люди на стенах тоже плясали, заплясали под столами четверти, уже опустошенные. Пришли скрипачи, заиграли про Шмеерзона. Новые на новые четверти посыпались шиллинги, доллары, лиры…
…Потом матросы, два грузчика и американец, все уже друзья по гроб, обнимаясь по-русски, по-русски слюняво, шли в притон. Их было семеро. Была ночь. Облака и луна в облаках стали над портом. У памятника Пушкина, развалинами, они спустились к порту. Под горой вошли в совсем разбитый переулок. В угольном, разваленном доме окна были заколочены досками.
Вода плещется в порту, чуть шумит и блестит под луной. Никого нет, тишь… И вот из дома с заколоченными окнами — слышны звуки скрипки, придушенная песня. Американец услыхал это первый, — приложил ухо к корявым доскам окна, — услыхал громкий разговор, веселье. Нашли щелочку, — увидели свет… Тогда трое стали на углу, двое на другом, двое пошли в разведку. Стали. Луна. Тихо плещется море… И вот, спустилась ставня в окне, и в окно, как в дверь, вышли три негра в шляпах и пиджаках, ушли в город. Потом пришли два итальянца-матроса, с шарфами на шее, в щуплых пиджачках и кепи (а морозит, и лужи затянуло ледком), — прошли мимо, посвистали, скрылись… Тогда слышно было, как стихло за досками окон, с двух сторон пришли разведчики и какой-то грек… Разведчики ничего не нашли, а грек заюлил, завертелся, заклялся, за руки потащил в сторону, обещал свести в другой притон, в другую «малину», как здесь назывались притоны. Откуда-то вновь появились негры, прошли мимо, и два итальянца пошли вдалеке сзади. Вновь полезли развалинами, грек хватал всех за руки, щупал руки. Шли около портового забора, наверху помертвели на луне белые колонны Воронцовского дворца, — опять полезли развалинами. Грек шел впереди, — и вот шедший за греком уперся в стену: — сырость, мрак, зеленый свет луны, дороги вперед нет; подошли остальные.
— Куда идти?
— Где грек?
Грека не было. И дорогу назад в развалинах трудно было найти. Вышли в новое место, на пустыри. Моря не было видно. Долго выискивали путь, чтобы прийти в знаемые места. Оказалось, что они в другом конце города…
Так притона той ночью они не нашли. Вышли ко дворцу Воронцова, смотрели, как умирает, умирает и возгорает красный огонь маяка. Ночью моря не видно — видны одни огни маяка, и они, огни, прекрасны и зловещи, — а днем море огромно — и незаметен, ненужен маяк, — это жизнь!..
…Потом в Лондонской гостинице сидели трое, в обыкновенных своих костюмах, американец, матрос с английского корабля, — и еще один, в полувоенной форме, этот тоже был в притоне и тоже выдавал себя за грузчика. Все трое, они были не очень пьяны, они говорили друг другу «ты», и говорили по-русски — сначала они говорили о том, как избежать половодье, распутицу — и как использовать ее.
Все же потом у них было вино, и теперь они пили, чтобы напиться, уже попросту — по-русски. Американец часто тушил огонь на столе, — тогда видны были огни на море и — красный, мигающий — на маяке, — тогда молчали, стояли у окон и дыхания их были ровны. Потом опять зажигали свечи, пили и говорили. Луна ушла с моря на землю… Поздно ночью, перед рассветом, они трое вышли из гостиницы; они пришли к памятнику Пушкина. Луна ущерблялась, — и все же ее смутный свет мылил бронзу и гранит памятника, Пушкин смотрел в море. И тогда американец залез на памятник, прислонил голову к бронзовой — пустой, должно быть, груди Пушкина, послушал что-то и прошептал злобно:
— Слышишь, Сашка?!. Слышишь!?
…Грузчик, который был в компании этих гуляк, когда их бросил грек, пошел ночевать к себе домой, в ночлежку. Это было где-то около Привоза. В огромной комнате под потолком чадила и задыхалась лампочка, — дышать было нечем не только людям, но и ей, но она была не человек, который ко всему привыкает, и поэтому она тухнула. Казарма была велика, и в ней было очень жарко. В ней спало несколько сот человек, муясчин. Они, совершенно голые, потому что у них не полагалось нижнего белья и потому, что здесь было душно, и еще потому, что надо же что-нибудь подстилать под себя, лежали, спали на полу. Нар не было, и не было такого, на что можно было бы повесить что-либо, либо повеситься, и на полу не было свободного от человеческих тел пространства. Грузчик снял с себя все, расстелил на полу, растолкал своих соседей, втиснулся в них, лег на спину, посмотрел на потолок, крепким пальцем соскреб с груди вошь, — и быстро захрапел…
…Утро пришло в тумане, моря не было видно, и весь день на маяке выла сирена. Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, — над миром тишина, мир притих и только грачи кричат. Это ночь (и зима) борются со днем (и весной) и стали на бивак в своем борении. Такая пустынность в мире.
Заключительная часть рассказаЭтот рассказ был написан в весну тысяча девятьсот двадцать четвертого года и закончен на первых днях Пасхи, когда в России умирала религия.
Той весной в газетах писали о том, что над землей есть кора из льдов азота и что, стало быть, с земли никуда не соскочишь, не разбив себе затылка об эти азотистые льды; в газетах же писали, что четвертого июля в тот год будут стрелять в луну и надеются через некоторое время отправить туда и людей; и еще писали в газетах, что на землю, на те места, где на земном шаре Россия, надвигается ледниковый период, потому что в межпланетных пространствах возникла межпланетная пыль, несущая извечный холод; обо всем этом человеку было гордо думать, — в Москве на съездах хирургов и терапевтов докладывались доклады, что наука дает теперь право пересадить руку матери — ребенку и руку ребенка — матери, — что опять подняты завесы над анабиозом, над живой смертью, и можно будет замораживать живого человека до ста градусов ниже нуля, и тогда уйдет в предания память о тифах, о сифилисе, о всех позорных и заразных болезнях, ибо ни одна бактерия не вынесет того холода, в который будет опущен человек, и холодом сгонят с земли эти болезни…
Рассказ задуман в Одессе, куда безденежье и беспутство закинули меня и моего друга, собродягу и сописателя Всеволода Иванова. Той весной у нас было две весны — в Одессе и в Москве, а в страстную субботу тогда опять пришла зима, октябрь, распутица, и пасхальную заутреню встречали в метелицу. Там, в Одессе, я и Всеволод, мы переодевались грузчиками (с «шестой руки») и ходили по притонам, читали лекции рабфаковцам и ночи проводили в Лондонской гостинице в обществе Макса Ольшавца, Золотарева, Стаха (коммунист и последний отпрыск литовских королей) — и прекраснейшей женщины — Айседоры Дункан; в вестибюле Лондонской гостиницы стоит медведь, — Дункан говорила, что она помнит его еще пятнадцать лет назад; Дункан — царицей — коммунистка приходила к нам в прокуренную комнату, и мы на средину комнаты вытаскивали софу, чтоб дать место царице, — а вино продается в Одессе четвертями, — и я знаю — Макс Ольшавец — один из прекраснейших людей, прекраснейшая человеческая особь, редкостная. Да, и мы часто тушили электричество, чтобы видеть огни на море и — красный, умирающий, умирающий и возгорающий вновь — огонь маяка, — тогда, в эти минуты, когда мы глядели на маяк, надо было молчать, и мы молчали. И это из нашей компании лазил к бронзовой груди Пушкина — вот в этом тысяча девятьсот двадцать четвертом году — в лютой тоске, коммунист, в прекраснейшей человеческой тоске прижимал голову — горячий висок — к холодной бронзе Пушкина и кричал истерически: