Разоблаченная Изида. Том II - Елена Блаватская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно масса накапливающихся доказательств была подкреплена до такой степени, которая мало, если вообще, оставляет место для какой-либо дальнейшей дискуссии. Убедительное мнение высказано слишком большим количеством ученых, чтобы сомневаться в том факте, что Индия была alma mater не только цивилизации, искусств и наук, но и всех великих религий древности, в том числе и иудаизма, следовательно, и христианства. Гердер помещает колыбель человечества в Индии и представляет Моисея как умного и сравнительно современного компилятора древних брахманистских традиций:
«Рекою, охватывающей эту страну (Индию), является священный Ганг, которую вся Азия считает Райскою рекою. Есть также библейский Гихон, что есть ничто другое как Инд. Арабы до сих пор называют его этим именем, и названия стран, омываемых ими, известны среди индусов».
Жаколио утверждает, что он переводил каждую древнюю написанную на пальмовых листьях рукопись, которую брахманы пагод позволяли ему читать. В одном из его переводов мы обнаружили отрывок, который раскрывает нам несомненное происхождение ключей Св. Петра и объясняет принятие этого символа его святейшеством римским папой.
Он показывает нам, основываясь на свидетельстве «Агручеда Парикшай», название, которое он свободно переводит как «Книга духов» (питри), что за многие века до нашей эры посвященные храма выбирали Верховный Совет, где председательствовал Брахм-атма или верховный глава всех этих посвященных. Эту высокую должность мог занимать только брахман, достигший восьмидесяти лет;[30] этот Брахм-атма и являлся единственным хранителем мистической формулы, резюме всех наук, заключенного в трех мистических буквах:
А U Mкоторые означают творение, сохранение и преображение. Только он единственный мог излагать ее значение в присутствии посвященных третьей и высшей ступени. Если кто-нибудь из посвященных открывал хотя бы одну, даже самую малую, из доверенных ему истин профану, его казнили. А тот, кто принял от него секрет — разделял его участь.
«Наконец, как венец этой мощной системы», — говорит Жаколио, — «существовало слово, еще более превосходящее этот мистический слог — А У М; оно делало того человека, который владел его ключом, почти равным самому Брахме. Только Брахм-атма единственный владел этим ключом и передавал его в запечатанной шкатулке своему наследнику.
Это неизвестное слово, которое никакая человеческая сила не смогла принудить раскрыть — даже сегодня, когда брахманская власть сокрушена вторжениями монголов и европейцев, когда каждая пагода имеет своего Брахм-атму,[31] — было выгравировано на золотом треугольнике и хранилось в святилище храма Асгартха, чей Брахм-атма единственный владел его ключами. Он также носил на своей тиаре два скрещенных ключа, поддерживаемых двумя опустившимися на колени брахманами — символ драгоценного клада, находящегося в его владении… Это слово и этот треугольник были вырезаны на плоскости кольца, которое этот глава религии носил в качестве одного из знаков своего достоинства; оно было также обрамлено золотым солнцем на алтаре, на котором Верховный Понтиф каждое утро совершал жертву сарвамеда, или жертву всем силам природы» [378, с. 28].
Достаточно ли это ясно? И не станут ли католики все-таки утверждать, что это брахманы 4000 лет тому назад скопировали обряд, символы и одеяние римских понтифов? Мы этому ничуть не удивились бы.
Не удаляясь слишком далеко назад в древность ради сравнений, если мы только остановимся на четвертом и пятом веке нашей эры и сопоставим так называемое «язычество» третьей неоплатонической эклектической школы с растущим христианством, то результат был бы не в пользу последнего. Даже в тот ранний период, когда новая религия едва только успела наметить свои противоречивые догматы; когда последователи кровожадного Кирила сами еще не знали, то ли Марии предстоит стать «Божией Матерью», то ли считать ее «демоном» наравне с Изидой; когда память о кротком и милосердном Иисусе еще витала в каждом христианском сердце, и его слова о милосердии и благотворении еще вибрировали в воздухе, — даже тогда христиане превосходили язычников во всех видах жестокости и религиозной нетерпимости.
И если мы заглянем еще дальше назад и будем искать примеров истинного христизма в тех веках, когда буддизм только что перекрыл брахманизм в Индии и когда имени Иисуса суждено было прозвучать только тремя веками позже, — что мы тогда находим? Кто из святых столпов церкви когда-либо возвысился до уровня веротерпимости и благородной простоты характера некоторых язычников? Сравните, для примера, индийского Ашоку, который жил за 300 лет до Р. X., и карфагенского Св. Августина, процветавшего 300 лет после Р. X. Согласно Максу Мюллеру, вот что высечено на скалах Джирнара, Дхаулы и Капурдигиры:
«Пиядаси, возлюбленный богами царь, желает, чтобы аскеты всех вероисповеданий могли жить везде. Все эти аскеты одинаково проповедуют заповеди, которые людям следовало бы применить на себе, а также чистоту души. Но у людей мнения различны и различны склонности».
А вот что написал Августин после своего крещения:
«Дивна глубина твоих слов! их внешность, гляди! перед нами, приглашая к малым; и все же в них дивная глубина, о Боже мой, дивная глубина! Страшно заглядывать в нее; да… благоговейный ужас почитания и дрожь любви. Врагов твоих [читайте — язычников] поэтому ненавижу неистово; о, если бы ты убил их своим обоюдоострым мечом, чтобы они больше не могли быть врагами ему; ибо я так бы хотел, чтобы были они убиты».[32]
Удивительный дух христианства; и это дух одного манихейца, обращенного в религию того, кто даже на кресте молился за своих врагов!
Кто, по мнению христиан, были этими врагами «Господа» — не трудно догадаться; Его новыми детьми и любимцами, заменившими в Его привязанности сынов Израиля, Его «избранный народ», было меньшинство, входящее в паству Августина. Остальное же человечество являлось Его природными врагами. Кишащие множества языческого мира были только топливом для адового пламени; горсточка же церковной общины являлась «унаследователями спасения».
Но если такая проскрипционная политика была справедлива и осуществление ее было «сладким запахом» в ноздрях «Господа», то почему не оказать презрения также и языческим обрядам и философии? Почему тогда черпать так глубоко из колодцев мудрости, вырытых и наполненных до краев теми же язычниками? Или же эти отцы в своем желании во всем подражать избранному народу, чьи изношенные туфли они старались приладить к своим ногам, задумали снова разыграть сцену грабежа, описанную в «Исходе»? Разве они решили, убегая от язычества, как евреи убегали из Египта, унести с собою ценности его религиозных аллегорий так же, как «избранные» поступили с золотыми и серебряными украшениями?
Определенно кажется, что события первых веков христианства являются только отражениями образов, отраженных в зеркале будущего во времена Исхода. В бурные дни времен Иринея платоническая философия с ее мистическим погружением в божество, в конце концов, не была уж такой неприятной для нового учения, чтобы удержать христиан от использования ее глубокой метафизики где и как только можно. Вступив в союз с аскетическими терапевтами — предками и прообразами христианских монахов и отшельников — именно в Александрии, не забудем это, они заложили первые основы чисто платонического учения о тройственности. Впоследствии оно стало платоно-филонским учением и таким, каким мы находим его теперь. Платон рассматривал божественную природу в трояком видоизменении Первопричины, разума или Логоса, и души или духа вселенной.
«Три исходные или изначальные принципа», — говорит Гиббон [51], — «были представлены в платоновской системе как три бога, соединенные друг с другом таинственным и невыразимым родством».
Слив эту трансцендентальную идею с более гипостатическим образом Логоса Филона, чье учение было учением старейшей Каббалы, и который рассматривал Царя Мессию как метатрона или «ангела Господня», Legatus, спустившегося в плоть, но не как Самого Ветхого Днями[33] — христиане облекли Иисуса, сына Марии, в это мифическое представительство Медиатора для павшей расы Адама. Под этим неожиданным одеянием его личность была утеряна. В современном Иисусе христианской церкви мы находим идеал обладавшего ярким воображением Иринея, но не адепта ессеев, таинственного реформатора из Галилеи. Мы видим его под искаженной платоно-филоновой маской, не таким, каким его слышали ученики во время Нагорной проповеди.