Что вдруг - Роман Тименчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул…
Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!
Мои поля сыпучий пепел кроет.В моей стране печален страдный день.Сухую пыль соха со скрипом роет,ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.Там круглый год владычествует осень,Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот,В родную землю втаптывает зерна —Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше – что делать? Выть да охать,Точить клинок нехитрого ножаДа тешить женщин яростную похоть,Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,Открытой всем, все силы истощив,Беременеют тягостно и нудноИ каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые детиРождаются, на смерть обречены…
Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение.
Нет, молодость, ты мне была верна,Ты не лгала, притворствуя, не льстила.Ты тайной ночью в склеп меня водилаИ ставила у темного окна.Нас возносила грузная волна,Качалась ты у темного провала,И я молчал, а ты была бледна,Ты на полу простертая стенала.Мой ранний страх вздымался у окна,Грозил всю жизнь безумием измерить…Я видел лица, слышал имена —И убегал, не смея знать и верить.
Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение.
И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»:
Эй, гуди, доска сосновая,Здравствуй, пьяный гробовщик!
Но это где-то то там, в конце дороги, а пока все приять, все ощутить, исчерпать душу, насытить мысль. Ведь:
В тихом сердце – едкий пепел,В темной чаше – тихий сон.Кто из темной чаши не пил,Если в сердце – едкий пепел,Если в чаше – тихий сон?
И он жадно пил из всех чаш, вкушая горькие отравы, как хмельную влагу, ибо жизнь была для него «как вино, как огонь, как стрела». Ибо он чувствовал, что:
Пустой души, пустых очарованийНе победит ни зверь, ни человек.
Вот это-то горькое чувство и подсказало ему мудрое решение:
Среди живых ищи живого счастья,Сей и жни в наследственных полях.
А это ведь уже перелом, поворот на новую дорогу, на дорогу примирения с судьбою.
О пусть отныне жизнь моюОдно грядущее волнует!
восклицает поэт, вступив на новый путь, и далее:
Блажен, кто средь разбитых урн,На невозделанной куртине,Прославит твой полет, Сатурн,Сквозь многозведные пустыни!
Да, трижды блажен, ибо он ушел уже от соблазнов злой жизни. Ушел от ней и Ходасевич, прочувствовав ее до конца, оправдавший свой уход тем, что дерзал,
Все то в напевы лир влагать,Чем собственный наш век терзаем,На чем легла его печать.
Итак, обманчивая, коварная, скоротечная жизнь, утомившая душу, охладившая сердце, изжита, осталась позади, и поэт один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
научен
Безмолвной мудрости полей.
Долгая, мучительная драма душевная разрешилась в тихий, печальный, но сладостный аккорд одинокого покоя, бесстрастного отдохновения, в предчувствие иного мира, иного, но уже вечного, уже истинного пути в небытие!
СмертьВ восприятии Ходасевича – она не «тихая избавительница» (Блок), не алчный подстерегающий палач, не разящая стрела Аполлона (у Эллинов). Поэт ощущает ее, как космическое начало мирозданья, как ту незримую, довременную стихию, из недр которой воззвал Господь Вселенскую жизнь. Вот почему Ходасевича не страшит неизбежный и, для других роковой, конец. Вот почему «осенних звезд задумчивая сеть», этот безграничный мир синевы и золотых мерцаний зовет его:
Мудро умереть.Легко сойти с последнего обрываВ долину кроткую…
«Страна безмолвия», – говорит величаво поэт,
Безмолвно отойдуТуда, откуда дождь, прохладный и привольныйБежит, шумя, к долине безглагольной…
радостно и молитвенно погружусь в
расплеснувшийся эфирИз голубой небесной чаши…
Ибо
Мы дышим легче и свободнейНе там, где есть сосновый лес,Но…………………………….… горним воздухом небес…
Естественно поэтому, что от обманов жизни, от ее утомительной суеты Ходасевич уходит, через природу, в небытие, в смерть. И как просто, как величаво-спокойно он говорит об этом:
Когда впервые смутным очертаньемВозникли вдалеке верхи родимых гор,Когда ручей знакомым лепетаньемМне ранил сердце – руки я простер,Закрыл глаза и слушал потрясенный………………………………………….И так до вечера……………………..………………………………………Когда ж открыл глаза – торжественным потокомСозвездия катились надо мной.
ВенокТеперь нам осталось рассмотреть творчество В. Ходасевича с внешней стороны. В стихотворстве, как и во всех иных видах искусства, есть своеобычная структура, своя, я сказал бы, физика и химия. Химия стиха – логика слов, спайка мыслеобразов, жизнь звука. Физика стиха – архитектоника его – ритм, пластика, сила и свежесть созвучий, острота и нега диссонанса. Объединяющий же химические и физические процессы стиха, незыблемый закон версификации – единство формы и содержания, – есть заключительный, общий аккорд, создающий и закрепляющий впечатление прекрасного. Вот те тесные пределы, в которых должен творить истинный художник слова и выходя из которых он, тем самым, унижает и оскорбляет искусство, которому отдает свои творческие силы. Обращаясь к стихам Ходасевича, мы с удовольствием отмечаем, что он свято соблюл в своем глубоком и живом творчестве указанные нами законы. Его стих – строг, певуч, сжат. Его мыслеобразы ярки, выпуклы, пластичны. Он далек от бессильного многословия, от расхолаживающей витиеватости, изысканно прост его рисунок, чисты и ясны краски. Его рифмы всегда безупречно музыкальны, остры, свежи, выразительны, его ритмы всегда рождены внутренней силой чувств, всегда согласны с изображаемым настроением, а сила изобразительности достигает подчас изумительной высоты и напряженности. Ни одного лишнего слова, ни одного фальшивого звука. Слова скованы золотою цепью внутренней поэтической логики, а потому теплы, живы, убедительны. Вот почему его стихи не читаешь, а пьешь, словно сладкое красное вино, хмельное как любовь, нежно так же кружащее голову. Вот почему веришь его стихам, почему так глубоко западают они в сердце. А раз это так – значит, Ходасевич подлинный Божией милостью поэт, поэт высокого взлета, глубокого и глубинного настроения, и, мне думается, его, пока еще мало известное, имя украсит собою блестящий список имен нашего отечественного Парнаса. Хотелось бы, чтоб это скромное пророчество сбылось, ибо Владислав Ходасевич воистину достоин быть увенчанным изумрудными листьями лавра.
Финляндские письма Константина Вогака
История несостоявшейся научной судьбы персонажа нижеследующей публикации вторит до сих пор саднящей теме о прерванном деле работников русской культуры 1910-х, о загубленных жизнях и судьбах людей, в частности петербуржцев эпохи «серебряного века». Так что впору писать, подобно С.Т. Верховенскому, «диссертацию о возникавшем было… значении» деятелей этого недолгого «века». И коль скоро помянули мы незадачливую этикетку, к этой теме примыкает вопрос о географических и хронологических границах феномена «серебряного века».
Не вошедший в финскую академическую среду, хоть и измлада связанный с Финляндией1, Константин Андреевич Вогак (1887–1938), выпускник историко-филологического факультета Петербургского университета, зачисленный в 1913 году в первый Цех поэтов и тогда же ставший ближайшим сотрудником Вс. Мейерхольда, зарабатывавший на жизнь преподаванием латыни в коммерческом училище, впоследствии, задержавшись на своей даче, стал эмигрантом, но участие его в литературной жизни эмиграции было почти незаметно2 – пока зафиксирована только одна его стиховая публикация3, – и не удивительно, что он отсутствует, или, как говаривали в старину, блистает отсутствием, в новейшем «научно-информационном своде, представляющем на данный момент самую широкую панораму той части отечественной литературы, которая была вынуждена после 1917 года развиваться за рубежами своей Родины»4. Его биография не была ясна первому историографу русской литературы в изгнании, о чем он объявил печатно: «…моим учителем латыни был К.А.Вогак, связанный в те дни с театром В.Э.Мейерхольда и его журналом “Любовь к трем апельсинам”. О нем как об учителе я сохранил благодарную память. После революции он оказался в эмиграции и жил, кажется, одно время на юге Франции, но я не помню, чтобы он где-либо печатался, и вскоре он куда-то сгинул»5. Ранее Г.П.Струве писал Владимиру Вейдле: «Латинский язык не входил у нас в обязательную программу, но преподавался факультативно с 6-го класса. Преподавал его небезызвестный К.А.Вогак, сотрудник журнала “Любовь к трем апельсинам”. Вы, может быть, его знали? Он дал мне очень много в этих занятиях латынью (у нас была совсем небольшая группа – тех, кто хотел идти на историко-филологический факультет, чего я, правда, когда пришло время, по разным причинам не сделал). Вогак потом оказался в эмиграции (на Ривьере, кажется), но куда-то быстро пропал. Ничего о нем не знаю: преждевременно скончался? Вернулся в Сов. Россию? Сошел как-то на нет?»6