Демобилизация - Владимир Корнилов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты все путаешь. Элитарность раньше давалась правом рождения. Но теперь у нас другое государство и определяет уже не рождение и не образование, а внутреннее чувство русского пути, чувство избранничества. Понятно?
— Ага, — кивнул лейтенант. — Только одно не допер. Вот месяц назад ты стоял за марксизм и ругал меня за реферат. И у тебя тогда все было впереди, а у меня ни черта, потому что ты партийный, а я без и так далее… Теперь ты уже стоишь не за марксизм, а за какую-то выдуманную тобой монархию или что-то еще, и опять ты элита, а у меня, как у латыша… ни… кола, одна душа.
— У тебя квартира. Не прибедняйся.
— Хорошо, квартира. А больше — ни шиша. Через две с половиной недели я получу свои выходные три тыщи и под зад коленкой. Чудак, считал, демобилизуюсь, не пропаду, все-таки какая-никакая, а интеллигенция. А тут выходит — интеллигенцию по боку, не нужна. А нужна элита. И надо же было мне прошение Маленкову отсылать?! Служил бы себе тихо. Дослужился бы до Ращупкина и стал бы элитой. Или тоже нет?
— Какого Ращупкина? — удивился доцент. — Длинного такого?
— Ага, — усмехнулся лейтенант, но тут же вспомнил, что теперь Ращупкин должен быть безразличен доценту, раз уж доцент ушел от Марьяны. И снова горячая злоба отвергнутого любовника разлилась по курчевскому лицу. Доцент с жалостью поглядел на брата.
— Что ж, Борис, — сказал с мягкостью и на свой английский манер. — Ты интеллигент и это, прости меня, плохо. Знаешь: «Прекрасные люди крестьяне и прекрасные люди философы. Вся беда от полуобразованности». Это, к твоему сведению, сказал Монтень. Так вот, твоя полуобразованность толкает тебя в ёрничество, в подзуживание, в недовольство действительным и разумным. Ты прав. Мне было раньше хорошо, мне неплохо сейчас и мне отлично будет потом. Мир не стоит. Все течет и видоизменяется. И я в первой волне. Мир прекрасен в каждом своем мгновении, и жизнь для будущего — это, извини, туфта. Вон, смотри, — он показал кием на круглые вокзальные часы, висящие у самого потолка, на которых оставалось восемь минут оплаченного времени. — Почему четверть шестого должна быть лучше десяти, одиннадцати или тринадцати шестого? — спросил, переходя даже на крапивниковскую интонацию, ибо и мысль была крапивниковская. — Совсем не лучше. Каждая минута достойна, чтобы в ней жить. А верить в грядущее, презирая настоящее и мучаясь в нем — не только глупо, но и безнравственно. Ждать и догонять — удел дураков. В каждом периоде есть свои сложности. Их надо разрешать…
— Значит, от интеллигенции вся беда. Из народа ее выгнали, в элиту не пускают, и она дохнет от зависти. Стало быть, осталось одно — головой в удавку и ногой от табуретки.
— Брось, — скривился доцент, будто наступил своим туфлем в нечистое. Опять ёрничанье. Все это от пустой и никчемной жизни. Ты здоровый крепкий парень, а пыхтишь, как неудачник, и от тебя впрямь начинает разить безнадегой. Ты историк. Ну, хоть по своему жидкому образованию историк. Так вот, вместо того, чтобы вытаскивать своего фуражиста и придумывать ему какую-то невозможную особую роль, ты собери, соедини всех обозников, слей вместе, преврати в сплав. Ведь народ велик не отдельностью, а целостностью. Интегрируй, а не разделяй. Не анализ, а совокупность синтеза — вот задача интеллигенции. Собирать и хранить лучшее в народе. Охранять. Беречь.
— Ходить ВОХРой?
— Опять? — сморщился доцент.
— Не опять, а всегда. Мне, понимаешь, с ружьишком и с собакой: «шаг влево, шаг вправо — стрелять буду!» или там экскурсоводом: «Вот, товарищи (или там «граждане», если «товарищей» вы отмените), струг Стеньки Разина» (или там фуражка Владимира Мономаха. Мне — вполсыта, Москвошвей, — он потрогал левой рукой лацкан пиджака, забывая, что костюм венгерский, — мне «Парижская коммуна», — поднял легкую после сапога ногу, — давка в троллейбусе и отпуск в доме отдыха, где палата набита, как казарма. А тебе — западное шмотье, «ЗИС-110», иностранные командировки и дача на Рице. Тебе плевать, что в деревне шаром покати. Вон, вроде, как у нас тут, кивнул на зеленое поле бильярда.
— Ну, что ж! Деревня и впрямь не в порядке, — согласился доцент. — А я при чем?
— Погоди, до тебя дойду. Мало, что разорена. Так ведь хуже — паспортов нету. Я тут осенью ездил за пополнением. В бесплацкартный баб набилось. Откуда-то из-под Ужгорода. Язык украинский — не украинский, с пятого на десятое понимаешь. Едут, говорят, пятые сутки: сначала Львов, потом Вильнюс, Рига, Таллин, Питер и на закусь — Москва. Спят непонятно где. С утра до вечера и всю ночь дуются в дурака. Чего едете? — спрашиваю. — А так, подывытыся.
— Спекулируют, — усмехнулся доцент, примериваясь к последнему шару.
— А хоть бы и так. Людям жить надо. В селе никаких товаров. Они чего-то человеческого ищут. Ботинок хотя бы. А вы с Бороздыкой их назад, в Бог знает какой век заталкиваете. Ну, Бороздыке ничего, ясным делом, не обломается. Он болтун. А тебе всё на блюде, как хлеб-соль несут: «Ешьте, Алексей Васильевич!»
— Ты не понимаешь, — снова скривился доцент, как учитель математики, пытавшийся битый час объяснить тупому девятикласснику начала тригонометрии. — Мир разделился. Понимаешь, общая интернациональная идея дала течь. Теперь развитие может быть только национальным. Каждая нация ищет силы в своем прошлом. Крестьян растлили и они шастают по городам, вместо того, чтобы прижиматься к земле, которая богаче и плодотворнее города… — медленно и устало, как давно известное, выговорил Алексей Васильевич.
— Да, но ты чего-то не лезешь в землю. И клифтик на тебе иностранненький. Сукнишко, во всяком случае, не наше. А? — и потому, что доцент только пожал плечами, как бы не считая достойным откликаться на подобные низкие выпады, лейтенант продолжал: — Душа твоя ушла с Запада, но грешное тело прописано в Европе или даже в Америке. Всем нам — назад, в деревню, в средневековье, в русскую общину или куда-нибудь еще (в какой-нибудь вариант лагеря!), а тебе с твоей высокой соборной душой, тоскующей по Китежу, предстоит мучаться на растленном Западе. Там, глотая кока-колу и вдыхая «эр-кондишен», ты будешь тосковать по российским полям, запаху хлева (которого и не нюхал) и еще Бог знает по чему. Все это не ново! В прошлом веке такого навалом было. Да ты хуже самого заядлого крепостника! Тому хоть нужно было, чтобы крестьяне лучше жрали, чтоб на него больше вкалывали. А тебе — чхать! Тебе лишь бы петь гимн народу, а как он живет — не твое дело. На костюмчик с рубашечкой он тебе наработает. У крепостника было свое и чего-то он все же берег, а у тебя — чужое, и потому ты не жалеешь и готов по ветру пустить.
— Туману много, — сказал доцент. — Скажи лучше прямо: любишь ты свой народ?!
— Ну, люблю.
Разговор перешел на мистическую колею и лейтенант сразу почувствовал себя незащищенно и зябко.
— Ты согласен, что наш народ — великий народ?
— Ну, предположим, — буркнул Курчев. Ему стало скучно спорить, так же, как вот гоняться по столу с длинным полированным кием за последним шаром.
И победа на бильярде и победа в споре ничего не значили.
— Так из-за чего орем? — с победительной усмешкой поглядел на мрачного брата Алексей Васильевич.
— Не из-за чего! — устало сказал Курчев. — Но все-таки для большого или даже великого народа унизительно хвастаться.
— Не хвастаться, а собирать и беречь традиции.
— Ну и береги. Только как беречь, не хвастаясь? Беречь — значит агитировать. А агитировать, стало быть, унижать других? Или не так?
— А что другие? — нахмурился доцент. Он тоже положил кий на стол. Отлично начатый холостяцкий день кончался неприятной сварой. — Мне до других нет дела. Они сидели сложа руки, а Гитлера бил русский мужик. (Доцент не сказал «мы», потому что сам не воевал, хотя по возрасту вполне успел бы.) — И Наполеона тоже бил русский мужик. Он один все вынес.
— И еще русский поп… — поддел Курчев.
— Да, и поп! — рассердился Сеничкин. — А ты что, не горд тем, что русский?!
Курчев повернулся и отошел от стола. Спор становился бесплодным. Сняв с гвоздика квитанцию, Курчев заплатил в кассе причитающиеся сверх двух червонцев три рубля за лишние минуты, забрал у гардеробщика свое желтое в клетку пальто и ушел, не попрощавшись с доцентом. Еще не смеркалось, но вблизи реки здорово похолодало.
«Все ему, — думал лейтенант. — А тебе — хрен… и так далее».
32
Первые дни Марьяне, хотя она спала в одной комнате с сестрой и вернувшейся из лагеря родственницей, было дома легко и уютно, как в старых любимых туфлях, которые давно считаешь ни на что не годными, но вдруг случайный сапожник подклеит подошвы и, не веря в свое счастье, ступаешь сначала с опаской, боясь, что немедля оторвется, но вроде держится, а ноге так плавно и вольно, что кажется — не идешь, а паришь или кружишься в вальсе. Проходит несколько дней, и ты уже привыкла и не думаешь о туфлях, и вот тогда-то отклеивается с носка и отрывается посередке. Начинаешь шаркать, забивается пыль внутрь, и уже не ходьба, а сплошное мучение. И горько, что так обманулась, и ругаешь себя старой дурой за то, что не отучилась обнадеживаться.