Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За чугунным забором на тихой зеленой улице вдруг послышался гнусавый властный гудок автомобиля. Степан Кузьмич с удивлением поднял голову. Гудок повторился у самых ворот, послышался мерный стук остановленного мотора и знакомые голоса.
— Анюта, Анюта!.. — весело крикнул Степан Кузьмич. — Ваня приехал… На автомобиле…
— Да не может быть!
Оба быстро сбежали с широкой террасы, где две кокетливых горничных в белых передниках и каких-то тоже белых штучках на голове уже накрывали стол для обеда, и устремились к воротам, за которыми виднелся остановившийся огромный автомобиль и трое гостей: двое в английских дорожных широких костюмах, а третий, шофер, похожий на водолаза или летчика.
— Ваня… Люба… Вот сюрприз… Боже, да и дядя Вася! Ну, можно сказать, утешили… Милости просим, жалуйте…
Ваня, брат Анны Егоровны, рослый, весь какой-то точно деревянный, с красивым, но отекшим от вина, бритым американским лицом, снял свои невероятные очки, огромные рукавицы с раструбами и, как-то особенно вывертывая локоть, пожал Степану Кузьмичу руку и поцеловался щека в щеку с сестрой. Люба, его жена, тонкая, изящная, с красивыми жадными глазами, уже щебетала и смеялась с Анной Егоровной, а дядя Вася, жирный, мягкий, как упитанный кот, старец, занимавшийся дисконтом, маслянистыми глазами ощупывал энергичный бюст хозяйки.
— Новый? — кивнул на мерно, как часы, постукивавший автомобиль Степан Кузьмич.
— Новый. Американец. Шесть цилиндров. Хорош?
— Хорош. Прямо из Москвы? Без енцендентов?
Говоря с Ваней, он всегда невольно принимал его телеграфический стиль речи. Ваня думал, что американцы всегда так говорят: тайм из моней.[53]
— Ничего особенного. Одного мужика опрокинули с возом. Переехали петуха.
— Ха-ха-ха-ха… А как шли?
— Семь часов… Шоссе разбито.
— Здорово! Что же, на двор?
— Не стоит. Отдохнем часок и назад.
— Вот пустяки! Ночуете…
— Нет. Завтра гонки.
— Ну, идемте, идемте…
Все, весело переговариваясь, пошли к заплетенной какою-то причудливой зеленью террасе. Горничные в белых штучках почтительно принимали от гостей верхнюю одежду и всею фигурой выражали полную готовность расшибиться для них вдребезги.
Анна Егоровна оторвалась на минутку, чтобы внести нужные изменения в обед, Люба пошла полоскаться и душиться в ее комнату, а мужчины приводили себя в порядок у Степана Кузьмича. И скоро все, чистые, душистые, самодовольные, уже сидели вокруг белоснежного стола, на котором благоухала какая-то совершенно необыкновенная окрошка и красовались — несмотря на торжественно предписанную трезвость — разные бутылки с водками и винами. Тут же лежал огромный Мустафа, имевший три золотых медали, и в его умных глазах стояла печаль.
— Ну а мобилизации не боишься? — наливая всем холодной водки, спросил шутя Степан Кузьмич Ваню.
— Нет. Все улажено… — отвечал тот, прожевывая какую-то удивительную рыбку. — Как директор не подлежу.
— Да ведь вы на оборону не работаете?
— Стали работать. Для меня. Материи защитного цвета.
— И вполне безопасно?
— Вполне. Для защиты отечества тяжел.
— Эдак все бы отяжелели!
— Их дело. Пусть устраиваются.
— А на это лето никуда? — спросила Анна Егоровна Любу.
— Нет, хочу прокатиться в Кисловодск… Вот и дядя Вася собирается.
— Ах, старичок, старичок, пора бы тебе и о душе подумать… — пошутил Степан Кузьмич.
— И думаю, и думаю…
— Думаешь ты о девочках…
— А что же? И девчоночек Господь сотворил… — сказал старичок. — Мы с девчоночками живем по-милому, по-хорошему. Жалеют они меня, старичка. Сударушки вы мои, для чего и на свете-то вольном жить, как не для своего собственного удовольствия? Нет, нет, я вот лучше красненького…
— Поедемте и вы… — сказала Люба. — Вот Ваня и отвез бы нас всех на машине прямо до места…
— Ой нет, куда там… — вяло проговорила Анна Егоровна. — Пылища, жарища… Нет, я ни за что!
— Распускаешься ты, вот что я скажу тебе, сестрица… — сказала, смеясь, Люба. — Разве можно жить этой вашей провинциальной коровьей жизнью? Спите, едите, зеваете…
— И я не поеду… — протелеграфировал Ваня. — Предполагается пробег Москва — Томск.
— Смотри, не сломай головы… Мужичишки теперь сердитые, черти… — сказал Степан Кузьмич.
— Нет. Я с графом Пустозерским. Поберегут. У него связи.
И была удивительная лососина, и ростбиф, и цыплята, и спаржа, и всякие вина. Лица раскраснелись, языки развязались, и глаза заблестели. Вдали у реки свистел паровоз. У чугунной решетки торчали любопытные, и у них текли слюнки. А Степан Кузьмич, как только замечал за густыми кустами эти фигуры любопытных, невольно поднимал диапазон выше, громче говорил, громче смеялся и возглашал во всеуслышание:
— А ну, еще шампанчику!
— Ого! — воскликнула Люба, вдруг заметив павлина. — Давно?
— Разве ты его раньше не видала? Давно… Правда, хорош?
— Нет, я не люблю их… — глотая холодный покалывающий огонь вина, отвечала Люба. — У них ужасно неинтеллигентные морды…
И она рассыпалась серебристым смехом.
Павлин взлетел опять на забор, дико вскрикнул и вдруг распустил свой хвост…
— Ого! — сказал кто-то за забором почтительно.
— А ну, еще шампанчику! — сияя, проговорил Степан Кузьмич.
— А не довольно ли тебе, дядя Вася? Смотри, развезет… — пошутила Люба.
— Могущий вместити да вместит, сказано в священном писании, милочка… — кротко отвечал старичок. — Разве ты не читаешь его никогда?
Все засмеялись, даже Ваня, густо налившийся кровью от выпитого вина.
— Эх, надо, что ли, граммофон завести на радостях! — воскликнул Степан Кузьмич. — Давай, дядя Вася, выберем пластинки — ты ходок по этой части…
В окно выставилось огромное серебряное жерло граммофона.
— Это вот все русские оперы… Это итальянские… — говорил Степан Кузьмич, указывая на полки огромного шкапа, набитого пластинками. — Тут вот шансонетка. Это рассказы. Это скрипка…
— Да позволь: сколько же у тебя этого добра? — изумился дядя Вася. — Это поразительно!
— Ну что там… — небрежно сказал Степан Кузьмич. — Каких-нибудь тысячи три пластинок, не больше…
— Ого!
— Тут есть вещи, которые и сами мы ни разу не играли еще… — сказал Степан Кузьмич. — Вот хочешь эту — «Дубинушку»? Шаляпин, соло? Или Вяльцеву вот: «Гайда, тройка…»
— Валяй лучше Вяльцеву!
— Ты на мембрану-то, брат, внимание обрати: антик муар[54] с гвоздикой! Ни у кого такой во всей России не найдешь, может…
Они отобрали стопку пластинок и, поручив вертеть граммофон Стеше, глазастой горничной с белой штучкой, вышли снова на террасу.
— Еще бутылочку?
— Можно, можно…
— А что же персиков никто не попробовал? Свои ведь, не елисеевские{154}…
Смеркалось. Сильно пахло росой и цветами. Город затихал. Мустафа грустно смотрел на суету людей на террасе — его тяготила и музыка эта, от которой хотелось выть, и весь этот ненужный, по его мнению, шум. А граммофон валял вовсю.
— Эх, только вот дамы тут, а то я такие пластинки закатил бы вам, пальчики оближете!
— Ну, не институтки, Степа! — сказала Люба.
— Не говори, Люба: есть такие, каких ни одна институтка не выдержит… — возразил Степан Кузьмич. — Пойдемте, кавалеры, в кабинет ко мне, я там заведу…
— Нет, тогда уж лучше мы с Анютой к реке пока пройдем… — сказала Люба, вставая. — Надо освежиться немного — я так вся и горю… Пойдем, Анюта!
Степан Кузьмич тут же услал горничных, достал из запертого ящика письменного стола запретные пластинки и, сияя, вышел с ними на террасу.
— Ну-ка вот, послушайте… — сказал он и, скомкав салфетку, заткнул ею горло граммофона, чтобы не было громко. — Слушайте…
Бойко, с необыкновенным азартом машина отрапортовала чрезвычайно сальный анекдот, от которого дядя Вася так расхохотался, что даже стал, как ребеночек, икать. Ваня лаконически протелеграфировал свое полное удовольствие, но смеяться себе не позволил: он думал, что американцы смеяться не должны. И еще анекдот, и еще. Дядя Вася таял, умирал и приговаривал:
— Да, вот это бы институточкам-то!.. Это вот как раз для них… Что за прелесть… Хе-хе-хе…
— Что? А? — гордился Степан Кузьмич. — А ну-ка вот эту…
Ваня незаметно вытащил из жерла граммофона салфетку, и оттуда посыпалась вдруг отборная, необыкновенно замысловатая ругань. Степан Кузьмич бросился было заткнуть горло машины, но Ваня не пустил его. Ругались пьяный извозчик, городовой и дворник, да ведь как! Собравшаяся за чугунной решеткой толпа замерла в восхищении.
— Огооо! — восторженно протянул кто-то в сумраке из-за решетки, где собрались кухарки, раненые, рабочие, дети. — Вот это я понимаю!