Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова о текущем моменте направлены против символистов, которые стремились выйти из времени, чтобы здесь, на земле ощутить вечность. Для Мандельштама текущее время, "сейчас", - великий дар, от которого он не собирается отказываться, и даже вечность он познает через радость этого "сейчас". Вероятно, в этом причина его особой способности жить настоящим, безоглядно радоваться мгновению, не будучи озабоченным "мгновенным"[307], то есть чисто земными заботами, куда входит и страх за собственную потрепанную шкурку. Если бы не эта способность жить настоящим, он не мог бы писать стихов в тридцать седьмом году, когда прекрасно понимал, что гибель не за горами, а у самого порога. Мы умели пировать, потому что он и меня заражал своей радостью, не позволяя будущей катастрофе бросать тень на свое прекрасное настоящее мгновение. Кому-то показалось, что Мандельштаму жилось в тридцать седьмом году получше, чем раньше, раз он мог писать такие просветленные стихи. Это был ужас, которого себе представить нельзя, и я не свалилась в яму только потому, что рядом со мной жил невероятный зверек, человек, полный духовного веселия и гармонии, который знал, что "ткани нашего мира обновляются смертью", и потому не боялся гибели и понимал "деятельность духа в искусстве как свободное самоутверждение в основной стихии искупления". Такое самоутверждение не имеет ничего общего с индивидуализмом, а страх парализует именно индивидуалистов.
В ранних статьях Мандельштам не отстаивает свое право на внутреннюю свободу. Он уже обладает ею. Он не полемизирует с господствующим течением символизмом, а только отгораживается от него. Статьи эти были нужны молодому поэту, потому что он изложил в них свои основные мысли, от которых никогда не отказывался. Удивительно, что они написаны в возрасте двадцати двух - двадцати четырех лет. Откуда такая зрелость?
Литературная тема у Мандельштама всегда тесно связана с мировоззренческой[308] и историософской. Связь эта неразрывна. Поэзия для него плуг, поднимающий глубинные пласты времени, и тем самым - победа над временем. Она носит священный характер, и потому поэт несет особую ответственность перед людьми, потенциальными читателями, за каждое свое слово. Люди ничего не должны поэту, а для него существуют запреты. Он может играть с людьми, он грешит, как все люди, и в этом нет смертного греха. Но поэт не смеет быть соблаз-нителем. Поэт просто человек и знает так же мало, как другие люди, поэтому соблазном явля-ются всякая авторитарность и учительская позиция. Нельзя вести за собою людей, когда сам блуждаешь в мире, не зная дороги: "Я бестолковую жизнь, как мулла свой Коран, замусолил". Поэт сам нуждается в авторитете, ищет его, ластится к нему. Поэзия священна, но поэт - грешный человек. Поэзия никогда не равна откровению - этого Мандельштам не забывал никогда. Для чего ему был нужен читатель? Чтобы проверить на его слух стихи, а потом выпить вместе бутылочку вина и пойти погулять. В бестолковой жизни приятно иметь друзей...
Поэтические течения были для Мандельштама мировоззренческими, а не чисто литера-турными событиями. Он удивлялся интеллектуальной нищете футуризма и пышным, но пустым поползновениям символизма с их мостами в вечность. В живописи он понимал значение школы, как и в музыке, но к поэтическим школам относился скептически. Любой поэтический голос он считал неповторимым, как личность, а потому не поддающимся повторению. Особенно резко он отвергал стихи, написанные "под акмеистов"[309], а таких в двадцатых годах было множество. Снисходительно он, пожалуй, относился только к учительству Гумилева, и, скорее всего - по дружескому пристрастию, но учеников Гумилева в счет не принимал. Никакой проблемы "стиля" для него не существовало, так как "стиль" - явление функциональное и зависит от общей направленности поэта. Слова "форма" и "стиль" в его словаре отсутствовали так же, как "творчество". Я никогда этих слов от него не слышала. По правде сказать, они и мне кажутся неудобопроизносимыми.
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современ-никами. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала "приемы", "стилевое слово" и влияние литературных школ, скажем, борьбу между "архаистами" (почвенники) и новаторами[310], то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признан-ным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механи-ческими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев - Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама приняли резко полемический характер, и каждый разговор превращался в отчаянный спор. Он поневоле стал в оппозицию к эпохе и к своим современникам, которых сначала еще воспринимал, как весь мир, как новый век. В стихах об этом сказано с полной отчетливостью: "Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном..." Не потому ли Мандельштам так любил Зощенко, что у него в сентиментальных повестях человек обрастает шерстью и роет нору в лесу, чтобы завыть зверем, и только потому, что пытался "построить" не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы - апогей "нового", когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму "перестро-иться" (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во "Второй книге"[311], Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один - как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой - как заговорить языком, понятным читателю.
Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действо-вала на нервы, потому что и ему верилось, что "новое" обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, "добровольно и охотно забытом" всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка - на минуты - он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});