Вторая книга - Надежда Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В театр я обычно ходила не в зал, а в декоративные мастерские и в бутафорскую. Сцену вместе с табунком художников я видела почти исключительно с колосников. Оттуда - с высоты четвертого или пятого этажа отлично смотрелось, как актер прячется за дрожащей кулисой, ожидая знака к выходу, настораживается, крестится и бодро вылетает на авансцену, чтобы немедленно стать в позу. С такого ракурса, когда центром фигуры становится макушка парика и выставленная вперед ступня, как-то приятно воспринимается вся театральщина, куда входит и голова взволнованного суфлера, - их, кажется, отменили, какая жалость! - и форма сцены, и колыхание тоже навсегда исчезнувших кулис... Но вечер поэзии мы сочли серьезным делом и собрались где-то в первом иди во втором ярусе, откуда я увидела Мандельштама, когда он вдруг вышел на сцену.
Он был до ужаса нетеатрален, противопоказан театру и широкой сцене, по которой прошел совершенно один, не спеша, словно по улице. Походка у него была ритмически точная, держался он прямо, а в руке не хватало палочки, чтобы ею слегка размахивать. Подойдя к рампе, он прочел, не надрывая голоса, но достаточно громко и четко, чтобы не пропало ни одно слово, видно, что он давно привык к публичным выступлениям, - коротенькое стихотворение из "Камня": "Господи, сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди..." Зал выслушал и даже похлопал - не слишком, конечно, но вполне пристойно, - а у меня захватило дыхание от неуместности этого человека на сцене и от несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов.
Как было условлено, после его выступления я прошла служебным ходом за кулисы, и, получив деньги у доброго администратора прямо из рук в руки, как в добрые старые времена, мы вдвоем выскочили на улицу. У нас была излюбленная поговорка - не помню, когда она прилепилась к нам: "На улице всегда лучше..." На улице действительно было лучше, и я спро-сила Мандельштама: "Почему вы выбрали это стихотворение?" Он ответил, что стихотворение хорошее, он любит его и не собирается от него отказываться... Больше ничего он не сказал, и мы пошли в "Хлам" проедать полученный гонорар. Ставки определялись Москвой, а цены еще оставались украинские, так что ужин, вероятно, был хорошим. Я еще не знала настоящего голода, а только внезапное разорение семьи (я помню острое изумление, когда отец мне как-то сказал, что денег больше нет: упали, исчезли, провалились в щель), а Мандельштам уже успел наголодаться в голодной Москве восемнадцатого года. Ему помог уехать на Украину больше-вистский деятель по фамилии Малкин. (Он погиб в 37 году, и Поволоцкая, соседка Шкловских, толстая стукачка из генеральских дочек эти особенно омерзительны, хотя я понимаю, что они от испуга пошли на эти роли, - после XX съезда вызывалась в прокуратуру, чтобы брать обратно свои показания. Эренбург защищал Поволоцкую - с ней кто-то дружил из его знакомых: "Откуда ты знаешь, что она стукачка?" Я действительно не видала документов, нам их не показывали. Но эта женщина, абсолютная идиотка, приезжая из прокуратуры, бежала к Василисе Шкловской и жаловалась ей на обиды. Вскоре ее разбил паралич. Мы знали своих стукачей - "страна должна знать своих героев", - хотя нас не знакомили с документацией.) Малкин добыл для Мандельштама ордер на заказной костюм, что тогда было очень трудно, а потом просто невозможно - заказные были сохранены только для верхов и дипломатов. Еще он отвалил ему кучу бумажных денег, резко выросших в стоимости на Украине. В Киев Мандельштам привез только остатки богатства, растратив почти все в Харькове. Я его даже упрекала: что это вы не сообразили, что я вас жду... Но и остатка бумажного золота хватило на множество пирожков с вишнями и телячьих отбивных. Мы были молоды, и больше ничего нам не хотелось. Мандельштам уже успел за месяц жизни в Харькове отъесться после московской голодовки. Первый голод трудно переносим, но не оставляет непо-правимых следов. Ахматова говорила, что она трижды "клинически голодала". Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены Ташкент-ские, то есть высокие. Она забыла, что третий голод продолжался с небольшими перерывами и в послевоенном Ленинграде. А мне не разобрать, сколько раз я голодала и как часто жила впрого-лодь. Провинция только в хрущевское время начала подкармливаться. До этого в магазинах продавался главным образом ячменный кофе да время от времени что-нибудь "выбрасывали", и возникала убийственная очередь, в которую я и не пыталась влезть. Вероятно, полезно подголадывать, потому что недоедание задерживает склероз.
Возвращаюсь к стихам, прочитанным Мандельштамом в театре. Они прозвучали резким диссонансом, и зал не устроил дебоша только потому, что основная масса публики - красноар-мейцы, пригнанные из казарм, еще не освоила политграмоту. Это были крестьянские парни и мужики, и у каждого бабушка зажигала лампадку перед иконой и молились Богу. Политруков всегда меньше, чем простых парней, а парни помнили бабушек, и потому скандала не произошло. Но слово "Бог" уже к тому времени стало предметом глумления. Людей, помнивших это слово, топтали и презирали со всей искренностью и жаром первооткрывателей великих истин. Прошло бы еще полгода гражданской войны, и те самые парни, которые, недовоспитавшись, похлопали в ладошки на стишок Ман-дельштама, уже знали бы, как реагировать на то, что называлось "религиозной пропагандой", "мракобесием" и "опиумом для народа". Политруки успели бы объяснить им точно, аккуратно и вразумительно, что Бога нет и не будет, а парни верили политрукам больше, чем бабушкам. Да и в те дни - на заре нового и вполне научного века, который решил покончить со всякими культа-ми, - Мандельштама, будь публика хоть немного почище, проводили бы хоть улюлюканьем и аховым свистом. Чистая публика отзывчива на пропаганду и всегда шагает "впереди прогресса"[319]. Век был новаторский и бешено реагировал на всякое старье: не только Бог, но и поэзия, мысль, страсть, сочувствие и жалость были поспешно сданы в архив. Начиналась жизнь "без дураков". Только ли у нас? Не мы изобретатели новой эры, но у нас нашлись хорошие политруки и отзывчивая публика, и они сумели использовать историческую обстановку и общее состояние умов.
Мандельштам вел себя так, будто никаких политруков и даже публики не существовало. Были люди, а среди них он, один из них, человек как человек. Никакой публики, перед которой что-то разыгрывается, он знать не желал. Он жил и действовал независимо, писал то, что рвалось без удержу, а если мог удержать, то не писал, говорил, что думал, и "работал речь, не слушаясь, сам-друг". Он никогда не смотрел на себя со стороны. Ему было безразлично, как он выгладит... Когда я впивалась ему в икру, требуя, чтобы он стал поприятнее, он забывал про женскую непогрешимость и мертвую хватку и спокойно, лягнув ногой, сбрасывал меня в сторону и говорил: "Какой есть". Хорошо, что я не принадлежала к числу прирожденных воспитательниц собственных мужей, а именно этим занимается большинство женщин, и только потому сравнительно редко кидалась на него. Он решительно не поддавался воспита-нию - женскому, политручьему, какому угодно. Он всегда думал и реагировал. У него было особое лицо, когда он думал, похожее на то, что на фотографии в свитере. И странно отчужден-ный и жесткий вид, когда он заявлял о своем кредо, как в разговоре о терроре с Ивановым-Разумником. В первой половине двадцатых годов это было самое частое выражение на его лице. Он то и дело принимал решения и что-то отвергал. О чем он тогда думал, я еще не знала, но то и дело слышала, какие он сделал выводы. Они проскальзывали в разговорах с адептами "нового", вызывая их смех. Им казалось, что Мандельштам страдает негативизмом или болезненной отсталостью. Иногда я начинала думать, что в самом деле здесь пахнет негативизмом: как можно все отрицать, от Лубянки до нэповского трактира с Прониным, бывшим хозяином "Собаки"?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});