Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только прикиньте, сколько понадобится таких дополнительных томов. Некрасов — один том. Салтыков-Щедрин — два тома. Считаете, маловато? Возможно, но зачем у нас предусмотрены дополнительные тома? Островский и весь русский театр — скажем, три тома. Опять мало? Всего, стало быть, шесть несколько щекотливых томов, о которых нам следует промолчать, а уж издатель потом в праве поступить как ему будет угодно.
А новейшая проза?
Ну, вы ведь не можете всерьез рассчитывать, что на социалистов вроде Горького и Андреева удастся выбить хоть рубль? Что? Чехов? Ну, да. Итак, что у нас там было? Шесть дополнительных томов? Скажем, десять. Но это предел. Издатель может их учитывать, но мы пока не скажем о них ни слова. Вы согласны?
Я раздумывал. Я ведь вообще хотел сначала связаться с Мюллером, но я почему-то был уверен, что он на это пойдет. Профессор задумчиво изучал меня:
Или вам мешает моя история литературы в конце?
Я заверил его, что, напротив, такой том составит особую привлекательность издания. Меня смущают только два тома сочинений великого князя.
Вы такого невысокого о нем мнения?
Отнюдь. Я просто думаю, что если мы заключим серию классиков великим князем, то могут подумать…
А разве это помешает делу?
Нет, не помешает. Но пойдут разговоры.
Шахматов с легкой иронией:
Ну, тогда мы найдем именитого литературоведа, который напишет панегирик и прославит в нем труды великого князя.
Двумя днями позже в зале академии в присутствии многих профессоров и академиков мне пришлось еще раз читать свой перевод «Руслана и Людмилы», а затем избранные места из перевода «Полтавы». Затем прочел доклад профессор Шахматов. И последовало что-то вроде голосования. Оно выяснило, что ни у кого не было возражений, чтобы субсидировать серийное издание русских классиков на немецком языке в пятидесяти томах, которое должно выйти в моих переводах и под редакцией профессора Шахматова. Открытым остался только вопрос о том, должно ли финансирование осуществляться непосредственно от академии или через Общество любителей российской словесности. Насколько помню, на обсуждении поприсутствовал и профессор Ольденбург, ученый секретарь академии. Во всяком случае, имя его позже в связи с этим делом упоминалось. Профессору Шахматову было поручено принять этот план к исполнению.
Вечером я был один.
На Невском проспекте, в большом здании на втором этаже помещался знаменитый ресторан Палкина. Он отличался тем, что располагал огромным, размером с небольшой зал, балконом, выдвинутым метров на пять-шесть над тротуаром. С этого балкона открывался чудесный вид на весь Невский проспект.
В конце июня в Петербурге стоят белые ночи, во время которых никогда не бывает темно. Когда я устроился за столиком на балконе, солнце как раз закатывалось за горизонт: с запада надвигался светлый розовый шелк сумерек, подобно тонкому, осиянному дуновению. Я взял с собой книгу — пятый выпуск альманаха «Северные цветы», который Брюсов возобновил после перерыва в несколько лет. Мне так не терпелось полистать его. Но я не прочел ни строчки. Вид оживленного Невского светлой ночью был слишком большим искушением.
Поскольку я полагал, что заслужил лукуллово пиршество, то заказал к закускам восьмую часть графина водки. Но меня занимала не только вечерняя суета на Невском; не давали скучать и мысли о самом себе.
Под лобстер я пил чудесное шабли. Воздух был мягок. Будущее рисовалось мне в розовом свете. Благосклонный ко мне старший кельнер рекомендовал мне к птице взять шамбертен. Да, все устраивается как нельзя лучше. После смерти отца и болезни мамы были тяжелые времена, но теперь они, кажется, миновали.
С востока дул немного прохладный, но все еще мягкий ветер. Я восседал, переполненный счастьем, в компании самых радужных мыслей. Петербургские друзья мои уже разъехались по своим загородным пристанищам. Восемь дней я был наедине со своими делами и своими партнерами. И, похоже, достиг всего, чего желал.
К обжигающему мороженому — елей шампанского. «Рёдерер», сухое. Тротуары меж тем обезлюдели, но по проезжей части Невского по-прежнему мчались автомобили и лихачи с павлиньими перьями в шапках на своих орловских рысаках с их цокотом, похожим на кастаньеты.
Да, да, конечно, мокко, а что к нему? Бенедиктин, зеленый шартрез, пер керман — один из самых благовонных и экзотических французских ликеров.
Было все еще светло, когда я в два часа ночи медленно брел по Невскому проспекту к своей гостинице.
На следующий день, вечером, я стоял у открытого окна вагона рижского скорого поезда на станции Луга, разглядывая дачников, разгуливавших по платформе и в свою очередь разглядывавших пассажиров. Как вдруг женский голос:
Иоанн Иоаннович!
Актриса из Петербурга.
Что вы делаете в Луге, Марья Семеновна?
У нас здесь летом гастроли.
Сбежалась вся труппа, обнимались, кокетничали. Изящная курносая блондинка с чудесным цветом лица и красивыми глазами была мне еще не знакома.
Как, вы еще не знаете нашу товарку? Осенью мы будем гастролировать с новой пьесой Андреева в Митаве. Закажите нам комнаты. Позвольте представить: Марья Михайловна Астафьева.
Через десять минут поезд тронулся дальше.
Лето протекало спокойно. Мама, конечно, должна была еще соблюдать осторожность и нуждалась в покое. Собственная моя работа не спорилась. «Гроза» Островского, правда, вышла, но без малейшего резонанса.
Изданы две мои одноактные пьесы и некоторые новые стихи, среди них и стихотворение «Книги» — один из немногих моих юношеских опытов.
Была музыка. Никогда больше не довелось мне слышать «Карнавал в Венеции» в таком очаровательном исполнении, какое было в то лето у Мани Нойкирх, уроженки Митавы, но давно осевшей в Киеве пианистки, высокой, стройной, бледной, необычной — будто лунная фея из царства Берн-Джонса или Уолтера Крейна.
И снова театр. В Доме ремесленника играли неприятный студенческий балаган Леонида Андреева «Гаудеамус», а мне было позволено сидеть в дамской уборной и наблюдать за тем, как они гримируются — мои новые петербургские подружки, которых я встретил в Луге.
О, эти уборные с их вечными электрическими лампочками без абажуров, с их легким, сладковатым запахом грима, пудры, одеколона; эти застывшие глаза, уставившиеся в зеркало, проверяющие, хорошо ли изготовилась их обладательница к встрече с публикой, — долгие, долгие годы все это заставляло мое сердце биться сильнее. Этот воздух, настоянный на торопливых молитвах перед выходом на сцену, составлял мою сокровенную тайну. Занавес, рампа, сцена — все полно волнующей, тайной жизни, а самое сладкое волшебство — в предвкушении.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});