Том 2. Мелкий бес - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ибо не должно быть на земле грубой, смазливой, козлом пахнущей Альдонсы. И если кажется, что она есть, то лирическое восприятие мира требует чуда, требует преображения плоти.
Посылает верного своего Санчо-Пансо, и говорит ему:
– Приветствуй Дульцинею, прекраснейшую из дев земных.
Иронически, точно-настроенный Санчо-Пансо видит только Альдонсу. Тем хуже для него. Грубы его чувства, и за пеленою тусклой обычности не различают возможностей и обетованния великой красоты. Надлежит ему преобразиться, пройти длинный путь культуры, истончить свои восприятия, – и тогда приблизится он к своему господину, и поверит в обетованную Дульцинею.
И говорит Альдонсе:
– Тебя глупые зовут Альдонсою, но ты должна взойти на те высоты, где я приготовил тебе место. Знай, что ты – Дульцинея, прекраснейшая из земных дев.
Не верит, хохочет, грубо скалит зверино-крепкие, белые зубы. Влачит ярмо обыденности, и умирает. И возникает снова Альдонса, но уже отравленная ядом высокого внушения. И не верит, и смеется над высокою мечтою, смеется над бедным своим рыцарем, смеется и плачет, и умирает, до конца пройдя пути обычности, иронии, точного ведения, тупой покорности. И возникает опять, – и сильнее, и слаще яд высокого внушения.
Бедная, грубая, смазливая, сильная, хорошо работающая, прельщающая нехитрыми соблазнами нехитрого жениха, угождающая довольному судьбой мужу, плодящая ребят, – все чаще, все слаще мечтает о высоком счастии, о высоком подвиге.
– Хочу быть Дульцинеею.
И возникаешь наконец дерзновенная Айседора Дункан, и являет Mиpy высокое и обольстительное зрелище творимой красоты.
Творимой из чего?
Лицо очень милое, но вовсе не красивое. Обаятельное лицо милой деревенской Альдонсы, побывавшей долго в городах, вкусившей городской несложной мудрости. Вот на губах полугородская, жеманная, милая улыбка. Вот зовущий и простодушный взор. Вот золотые звуки голоса, уже не много отвыкшего от гулких полевых просторов.
Тело, – знатоки найдут много недостатков: форма груди не такая, как хотелось бы, стопа плоская, большой палец ноги излишне поднят. Сильное, хорошо, неутомимо работающее гело.
– Пляшет, обнаженные окрыляя пляскою ноги, обнаженные в изумительном движении подымая руки, – и в зыбкое движение своей пляски увлекает очарованную душу зрителя. Вот, видит он истинное чудо преображения обычной плоти в необычайную творимую на его глазах красоту, видит, как зримая Альдонса преображается в истинную Дульцинею, в истинную красоту этого Mиpa, – и чудо преображения чувствует в себе самом.
Он ли это, в предметах видимого мира замечавший только грязь и мерзость? Он ли, иронически улыбавшийся? Он ли восторгается и ликует? Он ли верит сладостной мечте преображения?
И восторгается, и ликует. Полуобнаженное видит тело, и не вожделеет. И если бы увидел ее совсем нагую, тем же бы чистым и пламенным пламенел восторгом.
Пляшет. Устала. Красным становится лицо, и покрывается каплями пота, краснеют голые руки, покраснели стопы. Проносится близко, так близко, что слышен легкий шорох её легких, легковеющих одежд, и слышен запах её тела, и её пота. И слаще пролитого аромата запах этого пота, проливаемого в тягостном и веселом труде, – ибо и тягостен и весел труд преображения, подвиг преображения.
Милые, бедные работницы, с серпом или с иглою в утомленных руках, придите, взгляните на вашу сестру, на эту пляшущую, на эту пляскою трудящуюся Альдонсу, – придите и научитесь, какие возможности красоты и восторга в ваших носите вы телах; поймите, как прекрасна, как благоуханна преображенная в дерзком подвиге, нестыдливо обнаженная, милая плоть, прекрасное тело Дульцинеи.
Ей же, Айседоре Дункан, слава, – сладкую воплотила она мечту столетия, дерзкий и странный оправдала она выбор благороднейшего и несчастнейшего из рыцарей, который навыки поставил выше знатных босоногую крестьянскую девку, которая жнет, веет, моет полы, – и ее назвал прекраснейшею из земных дев, и дал ей сладкое имя Дульцинеи.
И да будет бессмертно в веках сладкое имя Айседоры, Айседоры Дункан.
Вечер Гофмансталя*
Театру, который захочет поставить себе серьезные цели, так же трудно существовать в Петербурге, как и в глухой провинции: нет зрителей. Оперетка и фарс собирают полный зал, трагедия идет в унылой пустыне. Зритель ждет, чтобы его развлекали. Отчасти он и прав: если театр дает ему только зрелище, если театр оставляет его только безучастным созерцателем представления, то что же остается зрителю? Искать развлечения в зрелище. Если он не может быть участником трагической игры, то пусть же зрелище будет, по крайней мере ему совершенно понятно, приятно и близко.
Театр высокого искусства только тогда соберет в своих стенах толпу, когда он захватит зрителя в страстное кружение своего пламенного восторга. Когда зритель перестанет быть только зрителем. Когда он станет участником действия. А для этого действие на сцене должно перестать быть зрелищем, должно стать мистерией.
Это будет театр для избранных? Интимный театр? Может быть. Но, может быть, и для всех.
Зрелище, только зрелище, утомляет зрителя. Надоело. Не хотим только слушать. Хотим участвовать…
Это, может быть, слишком общий взгляд для объяснения того или другого частного явления. Что же, просто и спокойно перейдем к частностям и подробностям.
Говоря о вечере Гофмансталя, приходится говорить о том, что уже отошло в область минувшего. В одном из малых театральных зал Петербурга, в так называемом Новом театре, товариществом драматических артистов под управлением А. А. Санина было дано несколько спектаклей. Были сделаны только две постановки: «Вечер Гофмансталя» и «Союз молодости» Ибсена. Теперь это предприятие уже покончило свое существование.
«Вечером Гофмансталя» названо было представление двух пьес этого автора: трагедия «Электра» и драматически эпизод «Смерть Тициана». О последнем говорить не могу. Должно быть, было хорошо. Знаю только, что было непреодолимо скучно. Интерес вечера сводился к «Электре».
Для того, кто посещает театр по обязанности, его привычка говорить о театре подскажет ему удовлетворительные слова о каждом спектакле. Кто посещает театр не для писания рецензий:, для того, по большей части, трудно говорить о виденном, – не хочется. Так и я не скажу о многом. Не могу.
Сижу в зрительном зале, смотрю, и думаю:
«Скоро ли кончится?»
И недоверчиво, почти без веры в возможность этого, жду моментов сладких, жутких и трепетных.
Моментов, для которых только и стоит ходить в театр. Если их нет, то только и остается, – сидеть и ждать конца.
Вижу превосходно сделанную декорацию. Верю в большую эрудицию художника. Недаром и на афише наклеены картиночки очень ученого содержания: две микенские вазы, фриз Тиринейского дворца. Конечно, декорация сделана с громадным знанием дела. Но какое же мне в том утешение? Она мешает мне смотреть на то, что делается на сцене. Какой-то музей исторический передо мною, – такая бездна подробностей, что для обозрения их понадобилось бы не менее часа. Конечно, надо, чтобы декорация вводила в тот мир, который изображена. Но если бы поменьше подробностей!
Костюмы, массовые сцены, большое искусство режиссера, плохая игра большинства артистов, – что до всего этого? Только бы один момент восторга!
И он быль дан.
В роли Электры зрители видели Роксанову, – а из неё могла бы выработаться, при счастливых условиях, настоящая трагическая актриса.
Трагический актер – совсем не то же, что актер драматический. Трагедия и драма – да это два разные Mиpa, солнце и луна. Драма – вся в борьбе. Трагедия– вся в тишине и безмолвии непреклонной решимости. Герой драмы размышляет и колеблется. С другими ли, с самим ли собою, он вечный ведет спор. Трагически герой приходить для свершения рокового замысла, – и с его рокового пути нет возврата назад. Потому и гибель на конце этого пути. И до игры ли внешней трагическому актеру!
И вот, когда участники спектакля кричали свирепыми голосами, яростно вращали глазами, делали угрожающее и необыкновенные жесты, – все это так не шло к трагическому тону, что казалось смешным. И сбивало исполнительницу роли Электры.
Пришла на сцену Клитемнестра, кричала, стучала палкою, неистовствовала, – казалась русской помещицей старого времени; словно вот сейчас позовет холопов, и начнет истязать свою дочь. И, поддаваясь общему дурному тону, психопатничала иногда и Роксанова.
Но зато как она молчала! Как она смотрела! Как она слушала! Как она плакала!
Длился спектакль, скучный, потому что пьеса ничтожная, постановка чрезмерно-ученая, актеры слишком актеры из драмы, единственная трагическая актриса еще не нашла себя, – и только когда она оставалась одна, когда ей оставалось овладеть странною тишиною трагического устремления, и в молчании и в слове передать непреклонный шопот рока, который тих, – и неумолим, – только тогда являлась торжественная и верная трагедия, и оправданы были Смерть и Любовь, – оправдана была Любовь – Смерть.