Том 2. Мелкий бес - Федор Сологуб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И у него – один язык, для себя и для мира. А то, другое, вынуждающее к притворству недовольство собою имеет два языка. Один, внутренний голос, говорит языком утверждающей иронии:
– Это – грубая Альдонса. От неё пахнет луком. Она веет рожь. Мне с нею надо жить, но мне стыдно показать её в люди.
И говорит другой голос, с притворным пафосом вещая миру:
– Это – Дульцинея Тобозская. Слаще мирры и роз благоухания её уста. «Перстами, лёгкими, как сон», она перебирает шуршащий на серебряном блюде жемчуг. Мне с нею жить. «Хорошо мне, – я – поэт».
Притворство – первая ступень. Лиха беда – начать. Дальше идёт самозванство. И то, и другое отразилось в поэзии Пушкина.
Чтобы овладеть Людмилою, Черномор принимает на себя обличие Руслана.
«Мазепа, в горести притворной,К царю возносит глас покорный».
«Москвич в Гарольдовом плаще…»
В «Домике в Коломне» кухарка брилась.
Лиза Берестова хорошо играла роль крестьянки. Только «одно затрудняло её: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол её нежные ноги, а песок и камешки показались ей нестерпимы».
Пушкинскую Дульцинею затруднил путь правой иронии, смелого принятия земли с её песком и камнями. Она осталась барышнею цирлих-манирлих, и не проявила в себе дульцинированной Альдонсы. Это сумела сделать Анна Ермолина, которая ходила босая, как подлинная крестьянка, и наряжалась, как подлинная барышня. Приняла мир кисейный и мир пестрядинный. Явила точный образ говорящей да двуликому миру иронии, и стала в веках Моею вечною Невестою.
Одного, первого самозванства Лизе было мало, – она потом набелилась и насурьмилась пуще самой мисс Жаксон. Явила живую пародию на Дульцинею.
Дубровский поселился в доме своего врага Троекурова под видом француза Дефоржа.
Наконец, два исторических самозванца, – один в «Борисе Годунове», и другой в «Капитанской дочке». И оба – самозванцы подлинные, без малейших сомнений, заведомые плуты и обманщики.
В довершение этого перечня любопытно вспомнить, что тема «Ревизора» принадлежит Пушкину же.
Хотел быть, как Моцарт. «Ведь он же гений, как ты да я», говорит Моцарт. Очень снисходителен и Пушкин был к своим современникам. Холоден был только к двум: к гениальному Баратынскому, и к Бенедиктову, литературному предшественнику одного из самых известных современных поэтов.
Корень притворства и самозванства – в неправом самоотрицании, в ложном самоотречении. Не нравлюсь сам себе, хочу быть другим, лучшим. Это всегда не верно, всегда унизительно для человеческого сознания. Правый путь сознания только один – к самоутверждению в свободном развитии того, что во мне есть, что случайно заслонено, может быть, элементами чужого, злыми влияниями призрачного не-Я. Правый путь самоотречения – есть путь отречения от своего случайного, от вещей и от их соблазна; это – путь деятельной любви, на котором я отдаю всё моё, потому что всё есть Моё, и не беру ничего чужого, потому что есть только Моё. Идти от Меня к каким-то иным достижениям – это значит: продать свою душу чёрту, отказаться от своего вечного лика для восковой маски.
Не нравлюсь себе, хочу идти выше, стать лучше, не лучше в смысле укрепления и усиления блага, во мне лежащего, а в смысле перемены самой личины своей. Да тогда кто же сам то я, этот маленький я, хотящий быть иным? Не существо ли низшей породы? Не холоп ли, преклоняющийся перед господином? И кто господин, которого хвалим? Не князь ли мира сего?
Лирический поэт, говоря нет данному миру, говорит это для того, чтобы восхвалить мир, которого нет, который долженствует быть, которого Я хочу, который Я творю. Творю подвигом всей моей жизни.
Но вот поэт говорит миру да, которое для здешнего мира всегда претворится в ироническое. И хочет поэт хвалить здешний мир. Не льстить, а слагать правый дифирамб.
«Нет, я не льстец, когда царюХвалу свободную слагаю…»
«О, мощный властелин судьбы!»
«То ли дело, братцы, дома!»
«…Он прекрасен, –Он весь, как Божия гроза!»
«…И пред созданьями искусств и вдохновенияБезмолвно утопать в восторгах умиленья».
«Как был велик, как был прекрасен он,Народов друг, спаситель их свободы!»
Но здешний мир издевается над его усилиями дульцинировать зримую альдонсу. Бессильная лирика истощается в напрасном пафосе, и приходит незваная, нечаянная ирония.
«Чёрт догадал меня с умом и талантом родиться в России!»
«О, если б голос мой умел сердца тревожить!»
«И сердцу вновь наносит хладный светнеизгладимые обиды».
«Дар напрасный, дар случайный!»
И раскрывает роковую двуязычность Мира.
«Не даром лик сей двуязычен».
С настойчивою силою раскрывается эта роковая двусмысленность, – даже в такой, свойственной Пушкину, особенности, как постоянное тяготение к контрастам. Где великий Моцарт, там и маленький Сальери, – и кто из них ближе, кто подлиннее отражает Пушкинский лик?
Но слагает дифирамбы, – изнемогая под бременами невольной иронии, хвалит. Подымается вверх лестница совершенств, вереница титанических образов, – а внизу притаился гнусный, но, несомненно, подлинный Савельич. Усердный холоп, «не льстец», верный своим господам, гордый ими, но способный сказать им в глаза, с холопскою грубостью, которую господа простят, и слова правды, направленные всегда к барскому, а не к своему интересу. Ведь потому-то господа и прощают грубость старого холопа Савельича, что она бескорыстна, что она вся для господской выгоды.
Дорожит всем барским: тулупчик на заячьём меху…
«…Водились Пушкины с царями…»
«…бывало, нами дорожили…»
«…царю наперсник, а не раб…»
«…мне жаль…что геральдического львадемократическим копытомтеперь лягает и осёл…»
«Чувствительный и фривольный» Савельич может уродиться и «с умом и талантом»: в семье не без урода. И тогда жизнь его обращается, конечно, в «мильон терзаний». Он хочет и может парить, – но ему зачем-то вздумалось кадить. И ему могут сказать: «мало накадил!»
Он хочет, – и он мог бы, – обнять мир творческою мечтою, – но роковой наклон его души делает его только обезьяною великих.
Страшный чёрт – старый чёрт Савельич. Он всегда кружит вокруг лирически-настроенных, и возводит их на высокие горы, и показывает им богатство и красоту мира, и говорит:
– Как пышно! Как богато! Какая честь! Хвали! Преклонись!
И так редко слышит достойный человека ответ:
– Не о хлебе едином… Не искушай… Иди…
Пушкин этого ответа решительно и ясно не дал. Он остался с Савельичем. И Савельич замучил его даже до смерти…
К всероссийскому торжеству*
Судьбы переменчивы: претерпевший многие гонения при жизни и по смерти, Пушкин воспоминается торжественно, официально установленным порядком – и, однако, «будут последняя горша первых».
Не обидно ли, что великое имя становится достоянием толпы, у которой по-прежнему нет ничего общего с тем, кто носил это имя? Непонимание «тупой черни» столь же грубо, как и в старину, и ее низменные помышления столь же, как и в прежние дни, далеки от чистых дум поэта. Что ей до него? Что ей Пушкин?
Поэт и человек равно необыкновенный, человек пламенных страстей и холодного ума, в себе нашедший верную меру для каждого душевного движения, на точнейших весах взвесивший добро и зло, правду и ложь, ни на одну чашу весов не положивший своего пристрастия, – и в дивном и страшном равновесии остановились они, – человек великого созерцания и глубочайших проникновений, под всепобеждающею ясностью творческих изображений скрывший мрачные бездны, – кому он сроден? Как и при жизни, он кажется равен со всеми, всякому по плечу, – но кому же он сроден? Из позднейших один лишь Достоевский мрачно и неуравновешенно подобен ему, все же прочие – иного духа.
Дух века настолько далек от того, чем жил Пушкин, что почти радостно думать о его недоступности для толпы, которой с ним нечего делить. В этой толпе, которая, медлительно раскошеливаясь, тупо соображает, куда ей лучше нести свои гроши – на его ли медное изображение, на своих ли голодающих, – в этой толпе, которой священное его воспоминание не стыдно делать предметом газетной полемики, – в этой толпе все ему чуждо. До такой степени чуждо, что иногда какие-то вирши выдаются за вновь открытые пушкинские стихи, и признаются, и нравятся.