Там, где трава зеленее - Наталия Терентьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое время в «немецкой» квартире Толи мы спали с Варей по-прежнему вместе. В середине июня мы уехали в Крым. Толя поехал с нами, побыл там два дня и улетел в Москву, пообещав приезжать. Я тепло попрощалась с ним, зная, что увижу через пару месяцев. Но он прилетел ночью в следующую пятницу. А вечером в воскресенье улетел в Москву. Так продолжалось все время, пока мы жили в Крымском Приморье.
Группа сняла целый корпус тихого пансионата — одного на весь поселок. В пансионате жилыми были только два здания — остальные ждали своего будущего хозяина. Нам с Варей, как самым главным примам, дали бывший номер люкс, состоящий из двух спален, гостиной и ванной комнаты, где утром была даже горячая вода, а вечером, до девяти часов — тонкой струйкой текла холодная.
Когда Толя приехал в первый раз, я со страхом ушла от заранее подготовленной Вари к нему в комнату. Но она спала так крепко, надышавшись морским воздухом, и так быстро засыпала, что можно было и не убеждать ее, что большие девочки должны спать отдельно от мам.
Когда Толя приехал во второй раз в Крымское Приморье, я даже заволновалась. Если бы не мой живот и не Варины съемки, это было бы похоже на медовый месяц. Пустынное Приморье — идеальное место для подобных мероприятий.
Одичавшие розы, когда-то заботливо посаженные по всей громадной территории бывшего пансионата, особенно сильно пахли по утрам, когда мы шли купаться. Я всячески боялась жары и пряталась от нее в беседках и под кронами невысоких раскидистых туй. Розы росли там вместо газона и привычных южных кустарников. Я никогда не видела такого количества неухоженных, разносортных, но тем не менее прекрасных розовых кустов. Окультуренный, привитый шиповник становится розой, но дикие розы вовсе не перерождаются обратно в шиповник. У них несколько мельчают цветы, махровые превращаются в простые, листья уплотняются, и, наверно, все проще и проще становится цвет: персиковый — желтым, пунцовый — самым банальным красным, нежный чайный — белым. Но запах, невероятный густой запах тысяч розовых соцветий остается тем же.
Так я и запомнила свой запоздалый медовый месяц: раннее утро, пахнущее розами, чуть прохладное прозрачное море, счастливейшая Варька с листочком текста в руке, крупная, размером со сплющенное яйцо, белая ровная галька, по которой приятно ходить босиком. И улыбающийся, коротко стриженный Толя, красующийся спецназовскими мышцами на пустом пляже.
За много лет мук с Сашей я почти смирилась с тем, что разговариваю я с другими, а люблю его. Теперь же я все никак не могла привыкнуть к тому, что тот, кто поцеловал меня утром, еще и хочет знать, что я при этом думаю. Поначалу мне даже казалось, это какая-то игра. Я не могла поверить, что человек, приехавший на неполных два дня к чудесному морю из дымной, пыльной Москвы, вместо того чтобы сидеть и молча смотреть на море, со мной «разговоры разговаривает», как сказал бы Саша, сын Ефима. Причем не болтает, а спрашивает и внимательно слушает, что я отвечаю.
— А почему свекор не выходил из комнаты… помнишь, Варя как-то в машине, когда мы от Женьки ехали, сказала?
Я удивленно посмотрела на него.
— Тебе это интересно? Зачем?
Он пожал мощными плечами, на которых очень беззащитно смотрелись веснушки, проступившие под сильным солнцем.
— Хочу составить портрет врага. Ну не хлопай глазами, я не умею шутить… не ты же враг… Ай! — Он махнул рукой, пошел к морю, искупался и быстро вернулся обратно. — Сам не знаю. Интересно.
— Ты знаешь, я была воспитана совершенно искренней космополиткой. И училась, как и ты, в те годы, наверно, в те самые последние годы, когда особо никто не разбирал — таджик ты или эстонец. То есть это, конечно, неправда. Не разбирала я, дочка журналиста-коммуниста и опереточной актрисы. Кому надо было — разбирал. Я теперь вот вспоминаю, что среди наших комсомольских лидеров ни одного еврея или литовца не было.
— Ну в том-то и дело. — Он улыбнулся. — Все «-овы» да «-евы», на худой конец братья-славяне…
— А теперь я часто думаю: а может, правы те нации, которые сознательно и жестко разграничивают себя с окружающим миром? Ведь столько непонимания возникает, скажем, оттого, что за словом «нет», произнесенным дважды цыганкой и немкой мужчине, стоит совсем разная история их прабабушек и прадедушек. И не может азербайджанский муж понять, почему избитая для острастки русская жена ушла к соседке за свинцовой примочкой и больше не вернулась никогда, даже трусы взяла у соседки.
— И не может понять азербайджанская жена, что русскому мужу надо ответить, хотя бы словом, чтобы он очухался, — согласился Толя.
— А про Ефима Борисовича, Сашиного отца… Ну, не любят евреи русских. Почему мне, русской, надо этого стесняться, не говорить об этом, делать вид, что это — не так? За кого стыдно — за себя, дуру дурацкую, или за них, живущих у нас, среди нас, нас легко предающих и нас зачастую презирающих именно по национальному признаку? Не мы их, в первую очередь, не любим, а они нас.
Толя засмеялся:
— Моя бабушка «евреями» называла всех с черными кудрявыми волосами и ничего больше в это слово не вкладывала.
Я кивнула:
— В детстве вокруг меня было больше еврейских детей, чем русских. В нашем доме жили дети писателей, очень известных актеров, врачей Кремлевской поликлиники… Но я тебе честно скажу: национальную ненависть я впервые почувствовала от Ефима Борисовича, который сам женился на обрусевшей украинке, но очень хотел, чтобы Саша привел еврейку — умную, хитрую, ловкую, прижимистую. Черную, рыжую — не важно. Толстую, худую — тоже не главное. Главное — чтоб не гойку. Я даже поначалу всерьез не восприняла Сашины объяснения, когда Ефим Борисович на нашей первой встрече сидел, сидел, потом завздыхал и сказал: «Уж скорей бы ты ушла, что ли…» «Ты хорошая, но просто не наша», — объяснил Саша. А я не поняла и не ушла.
Конечно, Саша-то не поэтому четырнадцать лет кувыркался по моей жизни и в конце концов, сделав неожиданный — для меня, для русской дуры, неожиданный — кульбит, вылетел из нее прочь. Этого я вслух произносить не стала.
— Но может, они правы? — Толя, чуть прищурясь, смотрел на безмятежную гладь моря. — Меня вот раздражает их прижимистость, а их — моя глупая щедрость, она же расточительность и нерасчетливость. Мне они кажутся хитрыми…
— «Хитрожопыми», подсказал бы мой отчим, ему в свое время не хватило еврейской крови для завершения своей аферы.
— Ну да.
— А я им кажусь простоватой до противного.
— Ну тогда уж продолжай в том же духе — «простожопой», — засмеялся Толя.
— У меня слабовато с фольклором… И дальше. Я восторгаюсь их бессчетными талантами и слегка завидую, они же не понимают, как можно быть такой бесталанной и нецелеустремленной. Ефим Борисович как-то сказал мне в сердцах: «Тебе, Лена, надо истопницей работать, а не журналисткой», — когда я «завалила» в своем первом журнале очень интересную тему — то есть все самое интересное, что узнала о герое своего очерка, писать не стала. «Топить — это тоже ответственная работа, Ефим Борисович», — ответила я. «Так не в нашем же доме ты будешь работать», — заметил он.