Горение (полностью) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Верно, - согласился Дзержинский, изучая тонкое, с ранней сединой на висках, лицо поручика. - Хорошо мыслите.
- Я продолжу? - спросил Турчанинов.
- Да, да, извольте, - ответил Дзержинский; он поймал себя на том, что глаза этого жандарма понравились ему - в них не было потуги на внутреннюю постоянную игру, которая обычно свойственна чинам из департамента.
- Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества - в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.
- Мы поднимаемся.
- Вы - на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.
- Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется - корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.
- Зачем же пугаете: "мы старый мир разрушим до основанья"?
- Основанье - это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.
- Вы - допустим. Но ведь вас - мало. "Вас" - я имею в виду Дзержинских.
"Лихо он меня подвел к разговору, - спохватился Дзержинский, - ай да поручик!"
Турчанинов, видимо, понял собеседника - поморщился:
- Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, - он понизил голос, чуть подавшись вперед, - Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это - аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург...
- Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы о т к р ы т ь? спросил Дзержинский.
- Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, - задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: - Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?
- Чье имя?
- "Подметка" - так мы называем провокаторов. Цадер - "подметка".
- Кто еще?
- Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС - около двух десятков.
- Фамилии помните?
- Клички знаю. Фамилии никому не известны, кроме тех, кто в е д е т.
- Сможете узнать?
- Позвольте ответить вопросом на вопрос - для чего?
- Чтобы открыть мне.
- Убеждены, что выйдете из тюрьмы?
- Убежден.
- А я - нет. Вам не дадут д о ж и т ь.
- Что предлагаете?
- Бежать надо, - убежденно ответил Турчанинов. - С моими данными бежать. Тогда - и мне рисковать будет смысл. Иначе - меня погубите вместе с собою, а сие - невыгодно для вас, сугубо невыгодно.
- Ответьте, пожалуйста, какой вам резон помогать нам?
- Резон прост - являясь в конечном счете вашим противником, я хочу помочь вам стать сильным тараном в борьбе за м о ю, а не в а ш у Россию.
- Значит, заключаем соглашение по тактическим соображениям?
- Именно.
- Жаль. Я бы с удовольствием заключил с вами договор по соображениям стратегическим - наивно пытаться сохранить то, что прогнило изнутри, лишено веры, общности интересов, лишено, если хотите, идеализма.
- Феликс Эдмундович, скажите, вы часто ощущаете страшное чувство одиночества? - неожиданно спросил Турчанинов - словно ударил ногой в печень.
Дзержинский увидал перед собою иные глаза: зрачки сейчас расширились, словно Турчанинов принял понтопону, был в его страшноватых глазах тот интерес, который свойствен человеку, ставшему игрою судеб хирургом и зарезавшему первого своего больного на бело-кровавом операционном столе.
- А что вы называете "одиночеством"?
Турчанинов ответил потухшим голосом - ослаб от постоянного внутреннего напряжения:
- Одиночеством я называю о д и н о ч е с т в о.
Теперь Дзержинскому было важно продолжить разговор - что-то такое приоткрылось в поручике, что надо было рассмотреть, размять, исследовать со всех сторон и понять - до конца точно.
- Это тавтология, - задумчиво, после долгой, н а н о в о изучающей паузы, ответил Дзержинский. - Одиночество, по-моему, другое. Одиночество - это если ты чувствуешь свою ненужность.
- И всё?
- В общем - да. Могу развить: одиночество проистекает от вспыхивающего в тебе недоверия к сущности бытия, - жизнь довольно часто радует нас нелепыми обманами: ждешь одного, получается совсем иное. Тогда перестаешь верить себе, своему мыслительному аппарату - "отчего дался в обман?". Здесь граница, водораздел, Рубикон; отсюда можно впасть в мистицизм, решить, что все за тебя отмечено, взвешено, решено и ты лишь пустая игрушка в руках таинственного рока. Тогда лучше не мыслить, а просто-напросто существовать, поддаться, плыть...
- Неужели и у вас такие мысли бывают, Феликс Эдмундович?
- Ничто человеческое не чуждо мне, Андрей Егорович, - ответил Дзержинский, чувствуя внутри тяжесть и обидную, тупую боль.
...Казимеж Гриневский встретил Дзержинского возгласом:
- Пришедших от смерти приветствуют побывавшие у нее в гостях!
- Настроение поправилось?
- Вполне. Спасибо вам. Соседи простучали в стеночку, что вы - Юзеф.
- А вы?
- Я Гриневский, пэпээс, лютый враг социал-демократов.
- Завтракал, лютый враг?
- Да. Вашу пайку к стене положил и два моих куска хлеба сверх - как гонорарий за медицинскую помощь; сам жевать не могу.
- Спасибо.
- Не били?
- Нет.
- Хотя да, вас, агитаторов, не лупят, это только нам достается.
- Я наспорился, браток, предостаточно. Спать хочу.
- Одеяло берите, я уже согрелся.
- Правду говорите?
- Истинную.
Дзержинский взял свое одеяло, лег на койку, укрылся до подбородка.
- Вас как зовут?
- Казимеж.
- В чем обвиняют?
- Шьют нападение на склад с оружием.
- Улики есть?
- Нет. Выбивали.
- Если найдут хоть одного свидетеля - плохо будет. Держитесь, Казимеж, тут люди ловкие. Сидите первый раз?
- Да.
- Ловкие люди, - повторил Дзержинский. - Ухо с ними держите востро.
- Теперь можно как угодно держать: наганы у нас, значит, и власть у нас будет.
- При чем здесь наган и власть? - поморщился Дзержинский. - Власть не наганом завоевывается.
- Словом? - спросил Казимеж, вложив в это смысл усмешливый - улыбаться опасался, губа вспухла еще сильнее, покрылась коричневой, припеченной корочкой.
- Наганом власть следует защищать, наганом и винтовкой, но считать, что лишь оружие даст власть, - наивно. К революции общество идет сложной дорогой, а в подоплеке - разность экономических интересов, как ни крути. Ну, есть у вас наганы, ну а дальше? Власть, если потребуется, выдвинет на улицу орудия. Тогда что? Если солдат не дернет за шнур, если он понимает, что стреляет в братьев, - тогда победа, а коли - нет? Если он знает, что есть заговорщики, которые бомбы кидают? Тогда как? Зачем вам тогда наганы? В казаки-разбойники играть?
- Вы меня что, распропагандировать хотите? Обратить в лоно социал-демократии?
- Сами придете в наше лоно, - убежденно ответил Дзержинский. - Сами, Казимеж.
Он ошибался: той же ночью Казимежа повесили во дворе тюрьмы; двое его подельцев не выдержали пыток, назвали имена, явки, пароли. Умер Казимеж гордо, пел "Червоный Штандар".
Дзержинский, слушая голос его, кусал пальцы, чтобы не так обжигающа была боль: Казимежу накануне исполнилось двадцать лет, почти столько, сколько было самому Дзержинскому, когда он первый раз попал в каземат.
"А. Э. Булгак.
Милая Альдона!
Когда мне становится грустно, я обращаюсь к тебе; твои слова, такие простые, искренние и сердечные, успокаивают мою грусть. Моя жизнь была бы слишком тяжелой, если бы не было столько сердец, меня любящих. А твое сердце тем более мне дорого, что оно меня сближает с детством, к которому обращается моя усталая мысль, и мое сердце ищет сердце, в котором нашелся бы отзвук и которое воскресило бы прошлое.
...Аскетизм, который выпал на мою долю, так мне чужд! Я хотел бы быть отцом, и в душу маленького существа влить все хорошее, что есть на свете, видеть, как под лучами моей любви к нему развился бы пышный цветок человеческой души. Иногда мечты мучают меня своими картинами, такими заманчивыми, живыми и ясными. Но, о чудо! Пути души человеческой толкнули меня на другую дорогу, по которой я и иду. Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает ей свою жизнь...
Твой Феликс".