Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сейчас уедут.
— Пойдемте... Я ничего теперь...
Но он и слышать об этом не хотел.
— Ну, уверяю вас, ничего.
— Нет, нет!
В конце концов он, однако, согласился, вероятно предполагая, что теперь их уже увезли и нечего опасаться.
Мы пошли с ним. Он всячески старался задерживать меня, останавливаться, смотрел на меня, брал за руку, прикладывал свою руку мне ко лбу и проч., а я, напротив, торопился, надеясь еще их застать.
Мы, действительно, застали еще их. Но они все сидели уже на телегах — девушки с колодками на ногах и с чурбанами, прикованными к цепям, которые шли от колодок. Они сидели по две на телеге, и с ними сидели по два мужика. На третьей телеге сидел, с завязанными назад руками, управляющий, и с ним тоже два конвойных мужика и жандарм, но уж теперь в мундире, в форменной фуражке и с саблей, на рукоятку которой он положил руку.
Мы поспели к самому концу. Мы услыхали только, как отец сказал:
— Ну, с богом! Трогай...
И телеги поехали, выровнявшись, одна за другой.
Оставшиеся без телег понятые собрались в кучу и стояли вместе с отцом, провожая глазами отъезжающих.
Обернувшись, вероятно, чтобы идти к нам, отец очень удивился, увидав меня и Василия Николаевича.
— Не мог удержать, — вскидывая плечами и указывая на меня головой, проговорил Василий Николаевич.
Отец ничего ему не ответил, только посмотрел мне в глаза и спросил:
— Ну что? Ничего?
— Ничего, — ответил я.
Он помолчал и, обращаясь к Василию Николаевичу, проговорил:
— Экий ужас!
Тот только покачал головой.
— Ну что ж? Ехать надо домой теперь. Все кончено, — проговорил отец и крикнул кучеру, чтобы он подавал тарантас.
Мужики-понятые спрашивали отца, как же им быть теперь: подводы их пошли в губернию «с барышнями», — я как сейчас помню это их выражение, — смеясь, говорили они.
— Да как быть? Ну, нате, наймите себе подводу или две. На одной ведь все не уместитесь?..
Он дал им денег. Они весело, со смехом, продолжали шутить над испугавшимися девушками и над управляющим, неожиданно так очутившимся связанным.
— Совсем как помешался словно. Глядит как птица. Поймаешь когда птицу в поле, так смотрит: глядит и ничего не понимает, — говорили мужики.
Мы сели в тарантас и поехали, а они всей кучкой пошли по дороге к деревне, чтобы нанять себе там лошадей ехать тоже домой.
Емельянова судили каким-то особенным дворянским судом в депутатском собрании[57]. Потом еще где-то судили и присудили вывести его из имения, то есть воспретить ему не только жить в имениях своих, но и на время приезжать в них...
Емельянова этого я видел много лет спустя, и притом при характерных обстоятельствах. Это было летом 1861 года. Я зачем-то был в нашем уездном городе и остановился в гостинице. В номере рядом со мною все кашлял и бранился с своим слугой какой-то старик. Я спросил, кто это. Слуга при гостинице сказал мне, что это господин Емельянов, и добавил: «Едут из Москвы к себе в имения. Им прежде запрещено было въезжать, ну, а теперь, как волю объявили, люди свободные стали, и им вышло позволение...»
Я увидал его в коридоре: он куда-то шел, поддерживаемый своими лакеями, молодыми малыми с глупой, улыбающейся физиономией. Это был старик уж лет семидесяти пяти по крайней мере, небольшого роста, с красным лицом, с маленькими, узенькими темными глазками, с крючковатым носом и совершенно белыми, какими-то пушистыми волосами, которые напоминали наклеенные волосы на куклах.
Поравнявшись со мною, он почему-то сделал мне на ходу приветственный жест рукою при низком поклоне.
Я тоже, разумеется, раскланялся.
Он жил потом еще долго и умер уж в конце восьмидесятых годов завидной смертью безупречного человека: заснул в креслах на балконе, под парусинными навесами, в полдень прелестного майского дня, и уж больше не проснулся...
В это время с ним жила в качестве сиделки и ухаживала за ним его племянница, единственная его наследница, старая дева, которой все он и оставил.
Я не знаю, кому теперь принадлежат его имения.
ИУДА
I
К нам в деревню ездил чиновник один — Василий Прокофьич Лысогорский.
Зима, вьюга; окна все занесло, залепило снегом. Мы сидим в классной, Анна Карловна диктует нам.
— Внимательней пишите; если много будет ошибок, будем еще диктовать, — говорит она.
Но вот диктовка кончилась; ошибки все подчеркнуты, и мы с сестрой идем в зал играть, бегать. В кабинете у отца кто-то сидит.
— Кто это?
— Ах, никого, — говорит Анна Карловна.
— Как никого — кто-то сидит там.
— Никого. Это Василий Прокофьич...
Мы заглядываем туда из зала, — он.
Это было существо до такой степени маленькое, жалкое, униженное, хотя у нас в доме все обращались с ним хорошо, что я не могу себе представить его даже иначе, как вечно трепещущего, готового поминутно кому-либо что-нибудь подать, что-нибудь поддержать или подскочить кому-нибудь к ручке. Чуть что, сейчас вскочит со стула и глядит: верхняя губа и маленькие щетинистые усики на ней ходят и двигаются у него под носом, как у зайца, точно он ими нюхает воздух.
— Василий Прокофьич, да сиди уж, что ты все вскакиваешь, — скажет ему кто-нибудь.
— Я так-с...
Сядет и улыбается. В глазах столько преданности, покорности и этого желания всем услужить и угодить...
Он появлялся у нас раза три или четыре в год и все больше почему-то зимой. Кроме того, мы встречали его еще и у соседей. Он ездил ко всем, разъезжал по всему уезду.
Он служил каким-то магазинным смотрителем — осматривал, есть ли и сколько у кого из помещиков хлеба в амбарах. Это была, должно быть, очень маленькая какая-нибудь должность, потому что уж очень он был ничтожен и презираем всеми, и даже не презираем, а просто как-то незамечаем — как муха какая-то.
И ездил он тоже совсем как-то ничтожно — в одну лошадь, с одним бубенчиком, в простых санях: поверх сиденья постлан войлок, на нем он сидит, рядом с ним мужик-кучер сидит — и так они едут.
Шуба у него была волчья с огромным, высоким воротником, который в дороге у него был всегда поднят и подвернут внутрь. Это мы видели из окна, когда он подъезжал к дому. Сам маленький, а воротник огромный и стоит как труба, так что головы и шапки не видно, только одно личико виднеется — маленькое, красненькое, с серенькими усиками под носом.
Ему было тогда лет пятьдесят, но на вид, благодаря своей юркости, он казался гораздо моложе.
— Василий Прокофьич, пойдемте с нами бегать, — звали мы его иногда с собою.
— Ангелочки мои, не могу. Где уж мне за вами поспеть! Ножки у вас молодые, резвые... Где уж мне, старику.
Но мы продолжали приставать к нему, и он соглашался.
Пробежит несколько раз по залу, запыхается, устанет, начнет кашлять.
— Нет, не могу... не могу, ангелочки мои.
— Ну, еще, Василий Прокофьич.
— Не могу, не могу.
— Один раз только!.. Вы ее вот поймали, — говорю я про сестру, — теперь меня поймайте.
— Ангелочек мой, где ж вас поймать? Не поймаю. Вот разве ножки вы мне свои дадите?
— Возьмите...
— Давайте, давайте, — кинется он и хочет схватить за ноги.
Мне только этого и нужно: я удираю от него, а он за мною.
Но он пробежал шагов двадцать и остановился.
— Не могу!..
— Ну, этак что. Вы как надо... хорошенько, — недовольный говорю я.
— Ангелочек, не могу. Мне ведь лет пятьдесят уж. И даже с хвостиком пятьдесят.
Я помню, когда я в первый раз услыхал про этот хвостик, я все смотрел и думал: «Да где же у него этот хвостик-то?..»
Приедет он — мы все видели, как он подъехал, — и где-то сидит, скрывается, долго не показывается.
— Иван, — спрашивает матушка проходящего куда-то по комнатам лакея, — это Василий Прокофьич приехал?
— Он-с.
Не «они», а именно «он-с». «Он» не стоит того, чтоб про него говорили «они».
— Где он?
— В передней сидит.
И его не зовут, не спешат, по крайней мере, позвать, — знают, что он придет, и пускай себе посидит там. И это делалось опять вовсе не потому, чтобы хотели его заставить подождать, нет, а так — что ж, отчего же не посидеть ему там? Ему и там место...
И не скоро, часа через три-четыре, так незадолго до обеда, вдруг он как-то проявится в зале, большой, пустой почти комнате с рядами стульев по стенам, с большим банкетным круглым раздвижным столом на бесчисленных ножках, — слышно, ходит там, покашливает и все держится ближе к дверям передней.
— Иван, это кто там? Василий Прокофьич?
— Он-с.
— Пошли-ка его сюда, — говорит матушка.
Она сидит в гостиной. Мы все вокруг нее. Тут же то сидят, то стоят, приходят и уходят наши няньки. Мы бы сидели в это время в классной, но у гувернантки нашей Анны Карловны болят зубы, и потому мы сидим с матушкой, а Анна Карловна, совсем одетая, с подвязанной щекой и укутанной головой, лежит у себя на кровати. Вся комната пропахла камфарой, нашатырным спиртом. Матушка пришла, увидала, что-то поговорила с Анной Карловной и взяла нас к себе в гостиную. Там она нас усадила возле себя и заставила читать какие-то учебники, что-то учить. Но тут, на счастье наше, вот приехал Василий Прокофьич, мы давно уж ждем его, что вот-вот он появится в зале, его услышат и позовут, и мы оставим эти скучные, бестолковые книжки и будем слушать его бесконечный рассказ про город, из которого он недавно приехал, про тамошние новости, про исправника — этого усача, который тоже у нас бывает и которого мы знаем, про какого-то откупщика, о котором мы все только слышим, но никогда его не видывали, про какого-то протопопа соборного, отца Андрона, про аптекаря, его жену, и проч., и проч., про всех этих людей, о которых мы столько слышим, но которых сами мы так мало видим, а то и вовсе никогда и в глаза не видали...