Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Грозу» в такой прямолинейности не упрекнешь, но и там — деспотическая Кабанова, зовущаяся и того пуще — Кабанихой; самодур Дикой. Что ж, возможно, фамилии этого рода, наподобие Некопейкова и Стародума, как раз уместны в «Грозе», в этой «мещанской трагедии», как назвали ее два умных критика, Вайль и Генис. (Добавим и лихача-кудрявича Кудряша, и механика-самоучку Кулигина, кулибин-ского почти однофамильца.) Хотя — не уверен в уместное-ти, и занятно подумать, что семейству Кабановых больше бы подошла другая фамилия. Скажем, Клыковы.
Почему — занятно? А потому, что тут история из серии литературоведческих детективов. В годы, когда создавалась «Гроза», в волжском городе случилась трагедия вполне реальная: утопилась молодая женщина из купеческой семьи. Многое совпадало, чтоб объявить происшествие событием-прототипом, даже фамилия подходила: Клыковых так естественно переделать в Кабановых, — что отличает свирепого кабана? Клыки!.. Одного не хватало: совпадения сроков. Клыкова утопилась позже Катерины Кабановой; «Гроза» была уже кончена.
Так вот — здесь, мне кажется, сама жизнь деликатно настаивала, что она оказалась ближе к поэтике Островского, чем он сам. Клыковы — это выразительно, но не прямолинейно. Как Паратов, Дульчин, Телятев. Как фамилии, которые в отличие от Русакова и Ганца — Вольфова — Вихорева — говорят о существенных переменах в русском сознании. Точнее, в самосознании…
Замечали ли вы, как по-разному относятся к своим причудливым наименованиям герои Гоголя и Достоевского?
То есть гоголевские-то — никак не относятся. Довгочху-ну, Шпоньке, Голопупенке и Голопузю решительно безразлична странность собственных имен, Собакевич и Держиморда, Ляпкин-Тяпкин и Земляника не замечают ее. Есть лишь одно исключение: в «Женитьбе» Иван Павлович Яичница все-таки обнаружит недовольство своим прозванием, а моряк Жевакин утешит его воспоминанием, что у них в эскадре «все офицеры и матросы, все были с престранными фамилиями: Помойкин, Ярыжкин, Перепреев лейтенант. А один мичман, и даже хороший мичман, был по фамилии просто Дырка. И капитан, бывало: «Эй ты, Дырка, поди сюда!» И, бывало, над ним всегда пошутишь: «Эх ты, дырка эдакой!» — говоришь, бывало, ему».
Так что — виноват. В мире, обжитом Гоголем, есть и второе исключение — пусть за кулисами сцены, но зато выразительное: каково было мичману Дырке быть жертвой собственной неблагозвучной фамилии?
И оба исключения — пророческие.
Подобных фамилий начнут мучительно стыдиться у Достоевского, как позорной уличной клички: это своеобразный пунктик его персонажей.
«Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?» (роман «Идиот»).
«Сударыня, — не слушал капитан, — я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игнат — почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Ле-бядкин, от лебедя, — почему это?» («Бесы»).
И Мармеладов из «Преступления и наказания», назвавшись, добавит виновато: «Такая фамилия».
И лакей Видоплясов из «Села Степанчикова» мучится неизяществом родового имени, изобретая себе роскошные псевдонимы, в которых вся его лакейская эстетика вкупе с казенным, военным патриотизмом: Танцев, Эссбукетов, Тюльпанов, Олеандров, Уланов, Верный…
Тут не только естественное различие двух писателей, Гоголя и Достоевского, но и решительная перемена в том, как начинал ощущать себя «маленький человек».
Герои Достоевского страдают не только от голода и холода, а и оттого, что чувствуют их унизительность. Неравенство в обществе становится все нестерпимей: прежде рабу-крепостному в голову не приходило мериться с барином, теперь городской обыватель видит, что блага жизни получает тот, кого он может считать равным себе. И вот в самоизлияниях героев Достоевского звучит не только: «Я голоден!», но и: «Я голоден в то время, как другие сыты!» Даже: «Пусть я и сыт, но зачем он сытее меня?» Звучит — протест против всего на свете, включая собственные плебейские фамилии. Зачем я не князь де Монбар? Не Олеандров?
Это и есть то, что Михаил Михайлович Бахтин назвал «корчащимся словом с робкой и стыдливой оглядкой и с приглушенным вызовом»; то, что и знаменует превращение Акакия Башмачкина в ропщущего Макара Девушкина.
Персонажи Островского своих имен не стыдятся, но о том, к£к создает их фамилии автор и что ему в них слышно, опять-таки сквозит нечто, вырывающееся из пределов индивидуального замысла.
Вслушаемся и мы, продолжая Олешин опыт. Тугина… Она могла бы зваться Печалиной… Да ведь и зовется — если не так, то почти так: Кручинина. Печаль, туга, кручина — слова-синонимы, а фамилии говорят о разном. Юлия Тугина тужит не столь приметно для мира, как и «туга» — не самое обиходное из синонимических слов; Любовь Кручинина кручинится открыто, громко и звучно: она актриса, и имя это взято для сцены.
«…Тугина лучше», — говорит Олеша. Лучше — с какой точки зрения, для какой ситуации? На сцене уместней Кручинина, на худой конец и Печалина.
Что это значит? То, что фамилия — не групповой, не «классовый» знак (Стародум или Скотинин), не затейливый звук, невнятный для самого носителя имени (Голопупенко или Ноздрев), не клеймо, болезненно жгущее лоб (Фердыщенко или Лебядкин), — нет, фамилия становится способом назвать данного героя на данном месте. Как лицо отдельное. Частное.
Давая имена своим персонажам, Островский сдержанно метит их, указывая, кто есть кто. Тот же Карандышев — конечно, мелкий чиновник. Вожеватов, Прибытков — купцы, но до очевидности разные. О Великатове сказано. Глумов… Ясно, что мастер глумиться (впрочем, по Далю, «глумили-ще» — это еще и театр, балаган, а «глумослов» — скоморох, лицедей). Но фамилия так не похожа на прозвище, что, бывало, актеры не брезговали брать ее сценическим псевдонимом.
И т. д. и т. п. Всяк — человек, особь, лицо, всяк обитает в такое-то время, в таком-то месте.
«Он фантаст, изображающий не реальных людей, а… духов…» — памятно высказался о Гоголе Николай Бердяев. «…В какие годы происходит действие? Что это, в сущности, за страна?» — спрашивал Иннокентий Анненский. Да и Островский видел в творениях «ненормального» гоголевского таланта «не столько русские типы данного времени, сколько вечные образцы общечеловеческих страстей». Выходит, по их совокупному мнению, Гоголь мог бы последовать примеру еще одного «ненормального», Батюшкова; спросить: «Который час?» и ответить: «Вечность».
Островский вернул из области «духов» в простую, земную Россию русского человека, российского обывателя, тем-то и интересного, что — обывает. И именно здесь, у себя, в свое время. Гоголь жалел Башмачкина, можно сказать, неистово, навсегда сделав его символом, а собственное сострадание — соответственно символическим; Островский своих башмачкиных… Тоже жалеет? Не без того — при случае, но они у него самодостаточны в переживаемых