Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабаев остановился и увидел близко от себя ее глаза, уже высохшие и широкие. Раздвигали орбиты, становились белее, шире… Стало противно вдруг, скользко, душно.
— Что ты уставилась на меня, как жаба?! — злобно выкрикнул он; нижняя челюсть дрогнула, и мелко застучали зубы. — Увидеть хочешь? Все равно не увидишь. Это — не здесь (он махнул рукой вдоль лица), это — там где-то сзади, не знаю, где… Думаешь — с ума схожу? Правильно думаешь… Тебя я, должно быть, как лекарство взял. Что ты смотришь? Ты умнее меня, я знаю, — потому я тебя и взял…
Он сел рядом с нею на замасленном диване. Она уже не курила — обняла его голову короткой рукой. Он почувствовал запах ее тела и холод руки. Но когда он взял ее руку своею, то увидел, что его рука была холоднее, и почему-то это казалось обидным; а острому от худобы лицу было покойно на чем-то мягком.
Плавали шаги в коридоре. В соседнем номере тот же женский голос, но уже не задорный, а вдумчивый, тихий, запел грустное:
— Дивчино, голубко, що будешь робитыНа Вкраинi далекой?— Буду шиты-прясты, зеленое жито жатыНа Вкраинi далекой!— Дивчино, голубко, що будешь ты истыНа Вкраинi далекой?— Сухари з водою, абы сердце з тобоюНа Вкраинi далекой!.
Теперь голос был, как молитва, и имел запах. Пахнул зеленой травою, когда садится солнце. Тогда на траве нет блеска, и она простая, сплошная, как мысли земли… Незаметно было, как через двери шли звуки, но в этой комнате, в номере, они падали, как листья во время тихого листопада, долго колыхались в воздухе и капали, как слезы. Может быть, и плакала женщина там за дверью.
— Я позову ее сюда, — сказал Бабаев.
— Не нужно, дорогой! — испугалась она.
— Я позову ее сюда, пусть поет здесь, — поднялся Бабаев.
— Она не пойдет — она занята.
— Чем?
— Кем, — поправила она. — Не знаю — кем-нибудь занята. Я вот занята тобою. Если б меня кто-нибудь позвал, разве я могла бы пойти? Так и она.
— Ты можешь идти, — просто сказал он.
— Куда?
— Куда хочешь… Ты мне не нужна больше…
— Совсем?
— Совсем.
И вдруг Бабаев почувствовал, как стало одиноко, когда он сказал это «совсем», точно навсегда оттолкнул от себя что-то последнее…
И из боязни, чтобы она — эта чужая и теперь близкая, как что-то последнее, женщина — не оделась и не ушла, он быстро потушил свечку.
В темноте он целовал ее покатый лоб и глаза и волосы, стиснув ее крепко, чтобы она не оделась и не ушла, а голос за дверью пел насмешливо и грубо:
В Одессу морем я плылаНа пароходе рраз…
И ныряли чьи-то быстрые шаги в коридоре, точно кто-то крался вдоль стен, безжалостно, необходимо крался, кого-то куда-то вел — и все казалось, что вот он остановится, и сбросит в колодец жизнь, и присвистнет ей вслед пронзительно звонко.
Целовал жесткие волосы и мягкие щеки, влажные глаза и липкие губы и не зажигал, боялся зажечь свечу.
VНа улицах было странно. Она ушла, он остался один. Было темно, но беспокойно.
Двигались люди, сходились в кучки на углах, расходились… Где-то стучали лошадиные копыта, но не было слышно колес — одни копыта… Когда стучат одни копыта, всегда почему-то сторонишься и чего-то ждешь…
Пробежал мимо городовой и не отдал чести. Трескуче засвистел на бегу сзади. Кто-то отозвался ему сбоку. Еще где-то один, еще… Свистки, колючие, как копья, подняли и сбросили с Бабаева крышу номера-спальни. «Того не было, вот что есть», — подумал он. Переход был не резкий: точно сдвинулся вниз на одну ступеньку; но что-то напыженное сидело на ней и стерегло.
— Ать — два! Ать — два! Чаще! Шире шаг! — донеслась вдруг вместе с гулом шагов громкая команда.
По параллельной улице слева шла какая-то рота, какая — трудно было узнать по голосу.
«Форсированным маршем, — безразлично подумал Бабаев, — куда?»
Оглянулся кругом — пожара не было.
Ночь вверху была лениво-сытая от темноты, ночь внизу была трусливо-яркая от тревожных звуков. Пахло еще волосами той женщины в номере, представлялось, как он высыпал ей, уходя, звонкие деньги из вязаного кошелька — десять-двенадцать рублей — все, что было, и как она собирала их короткими руками поспешно и жадно, как клюет курица, а он смотрел, и не было противно: не бывает противно смотреть, как клюет курица.
Но уже властно топтало это старое то новое, что совершалось вокруг.
— Да сейчас же скажи по телефону в третью часть — слышишь?
— Слушаю! — хрустнула темнота, и новый городовой вынырнул из переулка почти перед самым Бабаевым: блеснул на фонаре медной бляхой.
— Да что случилось? — остановил его за рукав Бабаев.
— Бомбу взорвало, ваше благородие!.. Который человек ее делал, того и убило… Правую руку совсем прочь — на дворе нашли.
— Рука что ж, от руки не умрешь, — сказал Бабаев.
— Кроме этого, грудя ему вырвало, голову в двух местах провалило, даже до мозга… Какой из него жилец?.. На берикады, должно, готовил, спешил, да привинтил туго — она и лопнула.
— Баррикады? Неужели?.. Где баррикады?
— На Рабочей слободке, ваше благородие… Все войска туда идут, как же…
Высокий, молодой еще, он стоял в двух шагах и круглился, как сгущенная темнота. И слова его были темные. Потом как-то незаметно повернулся, стукнув каблуками, и трусцой побежал по панели.
Представилась оторванная рука — не грудь, не голова, а одна эта брошенная на двор рука, мертвая, как корка апельсина. Двор, должно быть, был тесный, мощеный, и на нем, посередине, одиноко лежала рука, неумело начинявшая бомбу. Он не сказал, чья рука, но представлялась рука молодая, тонкая, с неокрепшими мышцами.
Когда он выходил из номера, хотелось спать, и приятно было думать, что можно спать, что рота была в карауле, что до завтрашнего полдня не могли назначить в наряд.
Была об этом какая-то статья в гарнизонном уставе, и хотелось дурашливо дразнить кого-то: «Не можете! Не можете! А что — не можете!» — как дразнятся дети.
Люди кругом представились сетью в воде. Где-то потянули сеть за один конец — и двинулись туда все тесно сплетенные ячейки, а он выпал и был на свободе и один.
Баррикады!.. Казалось чем-то далеким и ненужным. Придет утро и разбросают баррикады… Где-то уже были баррикады, и еще где-то… пришли и разбросали.
Сапоги почему-то стали тяжелее, и ноги плохо сгибались в коленях, задевали за камни… Задребезжали извозчичьи дрожки вровень с мелькнувшей крышей. «Но ведь нет уже одного смелого, — вдруг назойливо клюнула мысль. — Нет! Нет! Нет!..»
Опять какая-то тревожная кучка черных людей на углу. Расползлись, когда он подходил, а за его спиной сползлись снова, как черные тараканы у хлебных крошек…
Тяжелый топот на поперечной улице. Длинная артиллерийская команда: «Левое плечо ма-а-а-рш!»
Кто-то верхом рысью продвинулся вперед и захватил улицу перед глазами. За ним поволоклось бессмысленно гремучее, темное… Еще один верховой и, как длинный хвост за ним, новое гремучее, темное.
«Пулеметы!» — догадался Бабаев.
Хотелось запеть вдруг какую-то странную песню, где были бы громкие команды, мелькающие любопытные крыши, колеса пулеметов.
Песня, впрочем, не была бы странной. Все, что было кругом, все, что приносила каждый день жизнь, уже давно перестало быть странным. Если бы на всех деревьях выросли сразу ярко-голубые листья, а небо стало изумрудно-зеленым, то и это не показалось бы странным.
Самое слово «странный» уже умерло. Бывают такие вздохи жизни, которые тушат сразу сотни понятий и зажигают вместо них новые. Пронесся такой вздох, и странное погасло.
Или хотелось идти и громко чавкать, надувая щеки, как чавкают турецкие барабаны в оркестре, пожирая тонкие остовы труб.
Шел и чавкал и делал намеренно широкие шаги, а в мозгу медленно двигалась мертвая рука и хваталась за колеса пулеметов.
Придут и разбросают баррикады.
В это время он будет спать, а когда проснется, то узнает, что были и нет уже баррикад, и битком набиты тюрьмы и казематы. Кто-то, многие, были свободны и теперь сидят под замком.
Неприятные серые глаза той женщины в номере чуть мигали, точно это было очень далеко и очень давно, и каждый тупоугольный встречный дом отбрасывал их дальше и дальше, как большая лопата.
Большая лопата перемешала жизнь, как тесто в кадке. Смешно было думать, что у кого-то есть или будут «свои» мысли.
Мелькнул страшно знакомый, как кусок собственной души, каменный угол той улицы, на которой он жил. Точно шкура была содрана — сползла штукатурка и обнажила кирпичи. Фонарь кисло разглядывал их и жмурился — надоело. Вот-вот начнет зевать и креститься, как ночной сторож, закутанный в овчины. Обидно равнодушный угол, как чье-то сытое лицо. Можно бы было схватить толстый кол и бить его наотмашь, чтобы вбить в землю.