Том 2. Разоренье - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То-то не так я был в то время налажен… Не шло мне тогда ваше в душу… Мечта действовала… Конечно, что всякий человек должен поступать по рассудку и не дозволять себе потакать в разных там пустяках. От этого может быть другим не польза, но вред (Федя произнес несколько фраз такого рода и доказал справедливость своих мнений), но в то время у меня орудовала мечта. Чтоб жгло бы внутри, вот… Я уж ждал не дождался, когда выучился читать, а выучился — и бросил школу… Потому мне стало скучно…
У меня в голове одно, а вы, извините, как начнете пхать туда…
— Знаю, знаю! — сдавался я без боя. «Пхать»! — неизгладимо мелькнуло у меня в голове.
— Особливо помню под светлый день (ведь я ушел от вас под светлый день, на шестой неделе)… Мы все мальчики этот день любим, — сами судите, сколько тут чудес случилось. Так, бывало, сердце и изнывает, как начнешь думать об этом… Я думал, вы расскажете все-все подробно, а вы как начали пхать…
— Знаю! Помню! — второй раз сдался я и не без краски в лице представил себе этот урок, приноровленный заботливыми педагогами ко дню такого большого праздника.
Я представил себе, как ко мне собралась толпа детей, ждущих, что я расскажу им об этом празднике не так, как дома, в избе, рассказывает им старуха, а со всеми подробностями, со всеми чудесами, так весело гармонирующими с побуждающеюся весной.
что же делал я для удовлетворения желании, с которыми пришли ко мне эти люди? По всей вероятности я, дорожа временем, рассказал всю историю в трех строках и, не удовлетворив сотой доли любопытства моих слушателей, перешел к извлечению из этих трех строк того обилия знаний и сведений, которыми никто не интересовался…
А между тем мне надо было тогда знать, что делается в душе моих слушателей, я должен был бы ответить на вопрос этих душ, а не «пхать», как говорит Федя… Впрочем, припомнилось мне, ведь с часами в руках высчитано, что у этих мальчишек, будущих мужиков, решительно нет времени на разглагольствия…
Последнее соображение не убавило, однако, конфуза, который я испытывал под влиянием речей Феди. Кое-как замяв воспоминания его относительно урока, после которого он окончательно оставил школу, я поспешил спросить его:
— Куда же ты делся, когда оставил школу?..
— Мне даже удивительно это сказать теперь вам, куда я делся… Как я выучился читать, то принялся за чтение.
Отец меня, разумеется, колотил, я озлился… Дело было летом… Однажды я порешил, что больше дома жить не буду. Нельзя… И попадись мне в это время Андрюшка-вор…
Что ж вы думаете? Сманил ведь! Мне было тринадцать лет, как я пошел с ним. Пошел я потому, что был сердит, а Андрюшка ежели воровал, то тоже не просто, а потому, говорит, что тоже «сердит» был. «Сегодня, говорит, вот куда пойдем — к Илюшке-кабашнику в Старые Хохлы, — я на него еще с прошлого года сердит». В ту пору мне представлялось, будто все его дела справедливы, вот я и пристал к нему и приказания его исполнял. Потому верно выходило…
Такая школа, заменившая собою ту, которую Федя только что бросил, признаюсь, нисколько не разъяснила возможности появления в нем тех идей, какие он высказывал теперь на пароходе.
— Как же потом?
— Ну, а потом очень натурально попались в краже, попали в острог.
Я не удивился этому.
— Тут, я вам скажу, мне было вполне превосходно.
Этому я не мог не удивиться.
— В остроге — превосходно?! — воскликнул я.
— Редкостная была жизнь! Я говорю ведь правду, мне от вас скрывать нечего, я вам за азбуку век благодарен…
Но верно говорю, отлично!..
— Да почему же? Что ж там кормят, держат хорошо?
— Вот — корм! Нашли что! Я говорю — весело, Это было мае в ту пору по душе. Как сам я шлялся с Андрюшкой, то я шлющий народ знал, я их так понимал, как себя…
От этого они меня приняли хорошо. Конечно, я все перенес с первого началу, меня и били и на лицо мне садились, но я не сержусь, со всеми то же бывает… Это как экзамен…
И главное, что мне было весело, это, я вам скажу, — фальшивая монета! Ей-ей. Весьма было интересно! В первый раз я тут занялся прилежно… Дома по хозяйству, признаться, меня не тянуло; ну, что за интерес целый день, например, вколачивать где-нибудь кол? — окроме, что измучаешься, ничего нет. Или в лес ехать, — вырубишь на гривенник, а проедешь туда да назад — сутки… Не по характеру мне это, потому пользы нет, хоть целый год изо дня в день езди в лес да колы вколачивай — все бедность…
Ее лучинкой не подопрешь, не поправишь… Это я еще тогда чуял, от этого мне и скучно было… А тут, когда я при фальшивой монете состоял, совсем другое; тут я за свою братию стоял — первое, а второе, что наделаем пятиалтынных, всего накупим… Я так тогда понимал, что не грех обманывать лавочников, они богатые, и много народу, что в остроге сидели, были на них сердиты и меня подстроивали. А я в то время был согласен с ними… И они меня страсть как любили… Когда я вышел из острога…
Я подумал, что вот, наконец, где должна быть разгадка.
— …Так заскучал, так зарыдал…
— Но как же ты, — не вытерпел я, — сделался таким, каков ты теперь?
— Да все же через фальшивую монету! Ежели бы не она, я бы, кажется, прямо в родительский дом ушел, был бы простым работником, возил бы воду, не имел понятия.
Но через фальшивую монету я получил большую пользу.
— Это очень любопытно. Расскажи, пожалуйста.
— Это я вам сейчас скажу. Видите, когда мы подделывали мелочь, мы ее, надо говорить прямо, подделывали искусно. Это уж говорить нечего. Был один изъян в нашей работе — звон; звуку не было. Ежели так ее взять в руку, настоящая вполне, а ежели об стойку брякнуть, в ней тону нет. Видите. Когда я вышел из острога, мне и пришла в голову мысль, думаю: «Дай я поучусь тон подпускать да опять как-нибудь попаду назад, — то-то, думаю, мне обрадуются…» А еще в остроге слышал я, что очень хорошее средство — стекло пускать в свинец; мы пробовали пускать, только нет, не выходило… Вот я и принялся искать человека знающего. Долго ли, коротко ли, говорят мне: «Сходи вот к такому-то, он может…» Вот я и пошел. «Скажите, ваше благородие, сделайте милость, говорю я, не знаете ли, каким манером звон в свинце делать и сколько на какую часть свинцу класть?» — «А зачем это тебе, друг любезный?» — «А, говорю, в монету фальшивую…» Тот и обомлел. «Как в фальшивую монету?» И глаза вытаращил.
А я, признаться, не совсем аккуратно понимал, что такое фальшивая, что не фальшивая… Мне хотелось нашей братии осторожной угодить. «Как, каналья этакая, говорит, в фальшивую монету? Да кто ты? Да что ты такое?» — «Я, говорю, из острога…» и все рассказал барину, а барин этот и есть Семен Сергеич… Как рассказывал я ему, он даже ни словечка не промолвил и не обругал… Вот он-то и перевернул у меня все в уме… «А что, ежели за твой пятиалтынный посадят, а то и в Сибирь сошлют невинного человека? Что ж, ты пользу этим ему сделаешь?» С этой точки он меня и пробрал… Я два дня, кажется, слез не осушал, как с мыслями сообразился да по-новому и деревенскую и острожную жизнь разобрал…
Федя замолк, молчал и я.
— Вот моя жизнь, Андрей Иваныч! — прибавил Федя. — Конечно, я дурное делал, но я не понимал; как у меня душа говорила, так я и делал… А теперь всей моей душой не вред, но пользу хочу оказать, а зло искоренить…
И искореню! — закончил он, сверкнув полными слез глазами.
VВторой день моего путешествия и пребывания на пароходе подходил к концу. Остановились на гладкой поверхности возле плота и барки и стоим неподвижно; только широкий и высокий вал пароходной волны, незаметно подбежав под неподвижно стоящий плот, коробил его с одного угла на другой, вместе с десятком человек народу, усевшегося без шапок вокруг чашки с вечерней едой. Вылетавшие из пароходной трубы клубы дыма подолгу висели во влажном и начинавшем холодеть воздухе. На мачтах остановившихся на ночлег барж засветились огоньки… Хорош был этот вечер, потому особенно, что на душе у меня было тоже хорошо и покойно, чему особенно много способствовал рассказ Феди, разъяснивший мне и в моем прошлом и в том, на что я теперь, в течение этого дня, смотрел и что слушал, — очень многое.
Я не намерен здесь передавать в подробности все, что я переслушал, находясь с раннего утра до теперешнего тихого вечера в толпе. Я могу сказать положительно, что все рассказы и разговоры, слышанные мною в толпе, если не касались барышей, «дел» и т. д., блистали самою неподдельною дикостью и мракобесием; чего-чего только я не наслушался здесь! Если бы записать всю эту дикость и мракобесие, отделив тщательно от рассуждений о практических делах, то читатель бы подумал, что я представляю ему дом сумасшедших, а не обыкновенный пароход, наполненный обыкновенными пассажирами. Я знаю многих из очень развитых соотечественников, которые, проехав верст три-четыре тысячи по русской земле, чувствовали себя словно в дремучем лесу, не находили человека, с которым бы можно было сказать слово, хотя сотни тысяч народу прошло и проехало мимо них, и были рады-радешеньки, когда, наконец, где-нибудь в пустыне отыскивали нумер «Сына отечества», являвшийся при таких обстоятельствах истинным благодетелем, потому что в самом деле трудно себе представить, о чем только и как разговаривают эти сотни тысяч чуек, армяков, лисьих шуб и т. д. Не говоря уже об дикости понятий, в которых к тому же и разобрать еще с непривычки ровно ничего невозможно: самый язык, которым говорят эти народы, преграждает всякий путь и надежду на какое-либо понимание их сумасшедшей чепухи.