Время Малера: Роман, рассказы - Даниэль Кельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камень, тысячелетия пролежавший на одном месте, омываемый водой, все равно будет камнем. Но однажды и от него останется лишь мокрое место. А есть ли конец у времени? Он слушал о безграничном пространстве, которое, оказывается, не безгранично, о магической империи чисел, о химическом соединении и распаде. Перед ним наматывались километры магнитофонной пленки, которую больше никому и никогда не суждено услышать. Так проходили годы.
Раз воскресным утром он отправился на прогулку в парк. Была весна, к отдаленному шуму автомобилей примешивались щебетание птиц и детские визги из песочницы. Деревья распустили белые цветки; дул слабый ветерок. Вдруг он остановился и, к немалому своему удивлению, опустился на скамейку. Он просидел долго, а поднявшись, твердо знал, что больше ни во что не верит. Он побрел домой с застывшей и кривоватой улыбкой на лице. А дома разрыдался.
Вообще-то жизнь не баловала его событиями. Он ясно сознавал, что в конце концов придется жениться. Но в какой-то момент заметил: скоро будет поздно. На людях он почти не показывался, старые приятели считали его немножко странным, а новыми обзавестись не пришлось. Раньше, когда он рисовал себе будущее, там всегда находилось место для женщины и — пусть даже в некотором тумане — детей. Но подруга жизни не появлялась. Настала пора действовать. Но как? С годами он почти разучился совершать поступки. А еще позже, к своему собственному изумлению, обнаружил следующее: мысль о том, что свою единственную и неповторимую можно так никогда и не встретить, не столь уж мучительна. Прошло еще какое-то время, и жениться стало действительно поздно.
Между тем он по-прежнему записывал доклады. Но вокруг сгущалось какое-то странное смятение, не то чтобы тягостное — но он находился в самом его центре и чувствовал, что тонет. Нет, то было не сомнение, а глубочайшее всеохватывающее неверие, вечная, всепронизывающая, ничем не ограниченная пустота. Ничего правильного, ничего завершенного, ничего лучше или хуже всего остального. Изо дня в день он слышал, как люди открыто высказывали свое мнение, а другие им возражали, и он не видел этому конца. А если двое приходили-таки к согласию, то непременно выступал вперед третий, это согласие нарушавший. При всем том он как-то само собой и, собственно, даже против воли постепенно накопил большие знания. Но ни во что их не ставил.
Мир вокруг, все самое простое и обыденное, вещи, которыми он всегда занимался, с которыми сталкивался, на которых сидел, которых касался и нюхал, неприметно изменились. Его квартира, кровать, стол и телевизор, длинные ряды в конференц-залах, серый асфальт тротуара, небо над головой, деревья и дома — все поблекло; краски потускнели, утратив прежнюю силу. Легкий туман, едва уловимый, накрыл мир — туман унылого ноябрьского утра.
Человек, некогда устроивший его на работу, давным-давно умер. С тех пор делами заправлял его сын, который в сущности ничем не отличался от отца, в остальном же — никаких значительных изменений. Он делал свое дело, и постепенно стало ясно: так будет всегда. Утром он появлялся на месте, включал аппаратуру, надевал наушники и слушал. Вечером отправлялся домой. Если кто-нибудь с ним заговаривав он давал односложные ответы, иногда не отвечал вовсе.
Когда наступал выходной, он слонялся по городу, глазея на людей. А люди проплывали мимо; частенько казалось, что они вот-вот растворятся, словно невидимки, и исчезнут. Но ничего подобного не происходило или во всяком случае происходило довольно редко. Так он и к этому утратил интерес.
Он начал опаздывать. Не из-за лени, а потому что связь между текущим временем и углом стрелочек на его часах ускользала. Поначалу это сходило… («…такого старого работника, нельзя же просто так…»), но опоздания случались все чаще и чаще. А самое скверное было в том, что он даже не мог оправдаться или хотя бы придумать какую-нибудь отговорку, и вдобавок, совершая проступок, казалось, совершенно этого не понимал. Проблема разрешилась сама собой: однажды он вообще не явился. Увольнение без предупреждения и вежливое письмо от начальника ему прислали по почте.
Он так и не прочитал его. Он больше не распечатывал писем. А сидел у окна и смотрел на небо. Там пролетали птицы; их оперение менялось со временем года. Само же небо обычно оставалось серым. Облака рисовали на нем узоры, утром — красные с зубцами и пылающие, вечером — тусклые. Зимой — снег: несметные хлопья падали медленно и бесшумно, необыкновенно белые. Иногда — совсем редко — светлые и голубые. Никаких облаков, много света и приветливые птицы. В такие дни все было хорошо.
Тогда его охватывало странное веселье. Он чувствовал: ему есть что поведать людям, окажись они рядом. Но это проходило. Тогда он вставал и отправлялся за покупками.
Да, он еще ходил за покупками. Что-то еще регулярно тянуло его в продуктовый внизу на углу. Он покупал мало и всегда одно и то же. Все деньги, вот уже несколько месяцев назад снятые в банке, теперь лежали в квартире: тонкая пачка банкнот, неуклонно уменьшавшаяся.
Его посетила женщина из отдела социального обеспечения, вызванная владелицей продуктов, которая, почуяв неладное, забила тревогу. Он впустил ее, но разговаривать не стал. После этого случая каждый день приходил человек и приносил еду. Однажды явился даже психиатр; но и тому он ничего не сказал. Выставили освидетельствование, и два вежливых господина забрали его.
Лечебница была холодная, белая и пахла хлоркой. Время от времени кто-то кричал. Ночью через оконные решетки на одеяло ложился тонкими полосками лунный свет. В комнате находились еще трое. Спокойные и неподвижные, из их глаз грустно смотрели искалеченные души. Двое все пытались друг с другом объясниться, но ничего не получалось; словно они говорили на разных языках. В обед санитар приносил таблетки. На улице росло дерево, искрясь на солнце, частенько накрапывал дождик, и самолеты чертили на небе полосы, только он об этом не знал. Он больше не подходил к окну, а смотрел в потолок. Белая поверхность, рассеченная длинной трещиной. Вечером, до того как зажигали свет, она серела. Утром желтела.
Однажды его навестил бывший начальник. Но он остался безучастным, и было не понять, узнал ли он гостя, заметил ли вообще.
На место его преемников не нашлось; тем временем изобрели аппарат, который выполнял всю работу так же исправно. Еще несколько лет он скоротал в клинике, а потом вдруг перестал жить. Тело его казалось умиротворенным, лицо девственным, словно он никогда и не приходил в этот мир. А постель перешла к другому.
PYR
Меня оклеветали. Обо мне наговорили гадости, ужасные вещи, ложь. Люди кормятся всякими предубеждениями. Настало время сказать свое слово. Думаете, вы в курсе? Да у вас ни малейшего представления!
Разумеется, речь не идет о моей личности. Никто не знает моего имени и никогда — уж это обещаю, — никогда не узнает. Меня окутывает ваше неведение, словно волшебный плащ-невидимка. Я говорю с вами (нет: говорю вам, вы же не можете ответить, и слава богу) как представитель узкого круга избранных. И в равной мере обращаюсь к другим членам этой группы; они существуют, я знаю, хоть мне, увы, и не довелось столкнуться ни с одним из них. Мы незнакомы друг с другом, мы вынуждены жить в уединении; нет ничего, что может нас свести; даже если двоим из нас и посчастливится встретиться, им не разгадать самого главного. Но я пишу не за тем, чтобы пожаловаться, совсем напротив. Я хочу поведать о своем счастье, о своей страсти, о своем блаженстве.
Простите мне этот пафос. Такое время от времени случается. «Пафос», в переводе с греческого, — «страдание». (Еще мгновение назад это казалось важным, но теперь я уже не совсем уверен. Мысль потерялась, ускользнула между пальцев. Ничего, вернется.) Сдерживаюсь, откладываю в сторону карандаш, несколько секунд выжидаю — о, как заполняются эти единицы времени пустотой, тикающей пустотой, — снова хватаю карандаш, пишу дальше.
Меня оклеветали. Нас оклеветали. Но я вправе говорить только о себе, ибо (кто же это сказал?…) являю собой единственное известное мне подтверждение правила, выразить словами которое невозможно. Итак, настало время признаний. И я признаюсь или, проще: скажу наконец правду, не снимая маски, сохраняя инкогнито. Более того: я не просто незнакомец, а незнакомец, скрывающийся под видом якобы вымышленного персонажа. Какой-нибудь писателишка издаст эти записки, поставив свое имя, и меня неизбежно примут за плод его воображения. Фантом, вымысел, не слишком правдоподобный. И я, пока говорю, теряюсь в собственном кажущемся несуществовании; вы слышите меня и вместе с тем не слышите никого, как будто слова есть, а оратора нет. Меня оберегает ваше неведение. Ибо (и зарубите это себе на носу), даже если я открою все карты, это не заставит вас отказаться от предубеждений. Вы сочтете все литературным приемом. И даже после такого намека не усомнитесь. Да, мое существование совершенно немыслимо, не правда ли? Вот видите, вот это самое я и имею в виду. Я в безопасности.