Охота - Владимир Тендряков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я переспросил его:
— Как бы ни пришлось стыдиться?.. Чего?
— Того же, чего стыдится сейчас любой честный немец: газовых камер, рвов, набитых расстрелянными детьми, мыла, сваренного из человеческих трупов.
— Гитлер же со своей сволочью повинен, не нация. Отделяйте одно от другого, — сердито сказал я.
— Гитлеры-то, молодой человек, появляются не по божьей воле, их творит нация.
— Виновата нация, что Гитлер?..
— Да.
— Вся немецкая нация, весь немецкий народ?
— «Немцы — высшая раса»! И немцев от этого не стошнило, нравилось! Если вырастает вождь-убийца, значит, есть и питательная среда.
— Вы против народа?
— Народ свят и безгрешен? Ой нет, народ — всякое! Выплескивает из себя и светлое и мутное.
Шли мимо нас занятые собой прохожие.
Я глухо потребовал:
— Ну, дальше.
— Разве не все сказано?
— А разве только ради немцев вы вспомнили мертвого Гитлера?
Под твердым козырьком, словно зыбкая луна в омуте, поблескивал глубоко упрятанный глаз. Незнакомец приподнял вверх свою костлявую руку, словно держал в ней хрупкий бокал, заговорил с грузинским акцентом:
— «Я подымаю тост за здоровье русского народа не только потому, что он — руководящий народ, но и потому, что у него имеется ясный ум, стойкий характер и… терпение». Не правда ли, подкупающая лесть: «И терпение…»
— Передергиваете, господин хороший, — возмутился я. — Разве свою нацию хвалит этот человек?
— Национализм не проявление родословных симпатий, молодой человек, а политика. И не забывайте, что Гитлер совсем не походил на классического арийца — белокурую бестию. Выкресты были наиболее злобными антисемитами. Почему бы грузину не стать великоросским шовинистом, когда это выгодно.
— Чем ему выгодно? Чем?!
— Твоя нация превыше всего, твой терпеливый народ — руководящий, ты принадлежишь к этому народу, значит, и ты высок, наделен правом руководить другими, даже если не имеешь на это ни ума, ни таланта. Доступная арифметика и многообещающая.
— Она выгодна Сталину?
— Она выгодна недоумкам, у которых нет ничего за душой. Она выгодна всем обиженным и обойденным, озлобленным неудачникам. Неудачники, молодой человек, великая сила. Им терять нечего, они готовы на любой риск, чтоб вырвать себе благополучие. Какой политик отказывался от силы?.. — Незнакомец сделал паузу и с улыбочкой добавил: — Тем более, что лозунг времен революции «Бей буржуев! Грабь награбленное!» сейчас стал не безопасен. «Бей жидов, спасай Россию» — надежней.
Я поднялся. Передо мной сидел тощий человек с костлявым лицом и немощными руками.
Шли мимо нас равнодушные прохожие.
Он сидел и бледненько улыбался. С этой невнятной улыбочкой он оплевал сейчас все — мою родину, ее великого руководителя, революционные лозунги, за которые воевал и погиб мой отец. Я прошел сквозь жестокие испытания. Я видел, как во время коллективизации выселяли мужицкие семьи — баб, детишек, стариков. Видел, как в пристанционном березнячке умирали от голода такие высланные, я помню, как по ночам исчезали соседи по дому… Видел и страдал, и недоумевал, но я выдержал, не треснул — верен родине, верен отцовским лозунгам! А этот тип рассчитывает — расколоть меня словом!
Бледненько улыбался пожилой человек на скамейке. Шли мимо прохожие.
— Уходи! — сказал я ему.
Я боялся, что он не послушается, не двинется с места, будет глядеть и улыбаться своей бледной, презрительной улыбочкой. И тогда мне придется его бить. Его, старого, жалкого, с шеей, похожей на петушиную лапу. Я возвышался над ним во всем величии своих двадцати пяти лет, чувствуя тяжесть разведенных плеч, налитость опущенных рук. Эх, если б не так стар и тощ был противник моего отечества!
— Ты слышишь?.. Проваливай!
Он понял и покорно встал, долговязый, в обвисшем пальто, под твердым козырьком зыбкий блеск упрятанных глаз. Он отвернулся, шагнул и остановился, задрал твердый козырек к фонарю.
— С кем?.. Кто?.. Кто живой?.. Пустыня! — сквозь стиснутые зубы скулящим стоном.
Я стоял праведным монументом.
Он толкнул себя с места, сутуля узкую спину, волоча ноги, двинулся прочь.
Шли прохожие.
Жив ли ты? Судьба отомстила мне за тебя, незнакомец. Время заставило меня поумнеть. Теперь я сам пытаюсь сказать то, о чем, мне кажется, другие не догадываются. Пытаюсь… И часто — ох, как часто! — меня не понимают даже самые близкие. И хочется скулить на фонари: «С кем?.. Кто живой?.. Пустыня вокруг!»
Прости меня.
Шли прохожие. Одни — от меня, в глубь вечернего города. Другие — навстречу, чтобы миновать меня и тоже исчезнуть в городской суетливой пучине. Возникают и исчезают, возникают и исчезают — прохожие, не замечающие моего существования.
Внезапно я вздрогнул: на меня двигалась пара…
Высокий человек в белом пыльнике, натянутом поверх темного костюма, как халат хирурга, в пролетарской кепочке на голове. А рядом с ним, парадно рослым, — невысокий, со скособоченными плечиками, из-под шляпы торчит гнутый, не вызревший до хищности нос.
Я не верил своим глазам: на меня рука об руку шли Фадеев и этот… Искин. Судья и преступник — вместе. Праведность и порок — плечо в плечо, в мирной беседе, среди гуляющей публики.
Они прошли мимо меня, совсем рядом. Мимо меня, увлеченные друг другом. До чего же странен мир!..
Сильная рука бережно держала Юлия Марковича за локоть. Знакомо ощущение этой дружеской руки. Лет двадцать тому назад они вот так же бродили ночами по московским бульварам, говорили о мировой революции, о жертвенности во имя ее. И цокали тогда по булыжнику подковы извозчичьих лошадей, и тенорами кричали лотошники, предлагая нехитрый товар: «Карамель из Парижа „Норт-Дам“ для ваших дам! Леденчики — для младенчиков!»
Иные времена, иные речи, иной голос у Саши Фадеева, только рука на локте прежняя.
— Ты думаешь, Юлька, я шкуру свою хотел спасти, свой петушиный насест! Нет, не испугался бы встать перед всеми и сказать: очнитесь! Какой к черту космополит Юлька Искин! И ты ведь представляешь вопль вселенский, представляешь ярость. Добро бы, против меня, но ведь и против тебя, Юлька. В первую очередь против тебя! Троекратная, десятикратная ярость! Вспыхнул бы ты на ней, как мотылек в пламени. Поэтому и не встал грудью, что бесполезно. Лишнее масло лить в огонь.
— Это же страшно, Саша! Неправда, выходит, непобедима.
— Неправда, Юлька?.. Мы, видно, плохо еще представляем, какой пожар мы запалили. Пожар, уничтожающий дикий лес, чтоб вместо дикорастущих росли полезные злаки. В сжигающем нас огне, Юлька, — глубинная правда!
— Но почему нам гореть вместе с дикорастущими? Мы же этот пожар подпаливали. Он, выходит, уже не наш, неуправляем?
— А ты считаешь, что пожар должен служить нам и только нам? Да какое основание тебе, мне, кому-либо другому считать эту полыхающую революцию своей собственностью? Мол, пусть обжигает другого, а меня минует. Пусть Есенина, Маяковского, пусть Бабеля, гори они ярким пламенем, только не я.
— Революция выжигает своих!
— А вот в этом, Юлька, можно посомневаться.
— Саша, ты считаешь: я враг революции?
— Нет. Но и Есенин, и Бабель врагами революции не были, а были ли они ей своими? Сомнительно.
— Саша! Это бесчеловечно!
— А к нам, Юлька, наверное, человеческие мерки неприменимы.
— Как так?!
— Мы не люди, Юлька, мы солдаты, по трупам которых идут к победе. Люди будут жить после нас.
— После меня, Саша, будет жить моя дочь. Ей сейчас всего десять лет, но по ней уже шагают — дочь безродного космополита, сама безродная.
Фадеев не ответил.
Они дошли до памятника Тимирязеву, безобразного каменного столба, заканчивающего Тверской бульвар. Фадеев остановился, запустил кулаки в карманы пыльника — натянутая на лоб кепчонка, сведенные челюсти.
— Юлька… — произнес он, — ты, наверное, думаешь, что я подлец, коль так легко говорю о жертвах… Сам в благополучии, в славе, в почете. Да, в славе, да, в почете! А все равно — жду, жду… огня под собой. Знаю: придет и мой черед. Даже чувствую — он близок.
— Я б хотел, Саша, чтоб с тобой такого не случилось, — сказал Юлий Маркович.
И снова Фадеев промолчал, сжимал в карманах кулаки и глядел вдаль через узкую площадь в смутные кущи Гоголевского бульвара — сведенные челюсти, натянутая кепчонка.
— Юлька… тебе, может, деньги понадобятся… Юлька, помни, я по-прежнему твой, несмотря ни на что.
— Спасибо, — обронил Юлий Маркович.
У Фадеева был неуверенный голос, и Юлий Маркович понял, что с этого вечера он свой Саше Фадееву только в темноте, только по ночам, при свете дня — они чужие. Понимал это и все-таки был благодарен за сочувствие.
Мы собирались спать. На этот раз спор на сон грядущий что-то не разгорелся в нашем подвале. Затронули Редьярда Киплинга: