Дольче агония - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А Несса проводит уик-энд в гостях у одноклассницы, — добавляет он буднично, словно бы это самая что ни на есть обычная ситуация, как будто двести пятьдесят миллионов американцев не делают все возможное, чтобы быть в этот вечер рядом со своими родными, а не подальше от них.
Проходя по салону, Рэйчел протягивает поднос «Мудрому Старцу» Арону, расположившемуся в кресле-качалке Шона. Арон поднимает глаза, узнает ее и улыбается, отрицательно помотав головой. Рэйчел — одна из его самых постоянных клиенток. Каждое воскресенье, чуть только часы пробьют десять, она переступает порог его булочной под названием «Тински» (поскольку Арону давно надоело по буквам долдонить американцам: «Ж-а-б-о-т-и-н-с-к-и»), покупает три bagels и одну буханку ржаного и, ласково простившись, уходит. (Арон не признавался в том ни одному из обитателей этого города, равно как и этой страны и всего северного полушария, но пекарем он был не всегда, по правде сказать, он обучился своему нынешнему ремеслу не так уж давно, всего двадцать лет назад, когда, уйдя на пенсию с должности преподавателя социальной антропологии в Дурбане, в Южной Африке, он перебрался в Соединенные Штаты — сперва в Коннектикут, где жила его семья, потом сюда. «Не с теми я, кто бросил землю на растерзание врагам…» Как мучают его эти строки Анны Ахматовой, день и ночь сжигая мозг, и все же он решается оживить в памяти картины полувековой давности, еще до первой эмиграции, когда в Одессе отец учил его готовить халу из плетеного теста на Пасху, лепить пухлые колечки для пончиков, опускать их в кипящую подсоленную воду и потом запекать в духовке, посыпать зернышками кунжута, мака или мелко рубленным луком, укладывать слоями яблоки, орехи, изюм и тесто для свадебных струделей… Ах, они и сейчас у него перед глазами, большие покрасневшие руки отца, он вынимает из духовки раскаленные противни, деревянной лопаточкой сбрасывает хлебцы в большую ивовую корзину, где им предстоит дожидаться благословения раввина… В 1931 году, когда Арону было шестнадцать, семье удалось бежать с Украины, дав кое-кому на лапу и воспользовавшись близостью Черного моря. Его отец в ту пору не имел ни малейшего понятия о Южной Африке, но Украина после реквизиций зерна страдала от столь серьезных экономических проблем, что речь уже шла просто-напросто о пустом желудке, так что он был счастлив, расквитавшись со всем этим, умыть руки и перекочевать с семейством в Преторию, где его брат уже владел большим часовым заводом.)
Как идут дела? — спрашивает Леонид, пробуя втянуть его в их с Шоном беседу у камина: но Арон сейчас ни о чем разговаривать не хочет. (Его родная Одесса не дальше от Леонидовых Шудян, чем Бостон от Детройта, это рождает между ними неизъяснимую близость, узы, что связывают всех тех, у кого за плечами напряженные, лживые, смертоносные годы, прожитые в тени Советского Союза; Арону известно, что Леонид не еврей, и он, памятуя о многолетних славных традициях белорусского антисемитизма, не слишком стремится расспрашивать его о юных годах, они никогда не пускаются в подробные воспоминания о былом, ибо знают, насколько неприятны могут быть известного рода детали, да и вообще Арон человек молчаливый и скрытный, Леонид даже удивился, увидев его здесь в этот вечер, — хотя, если подумать, что тут такого уж странного, ведь все давно знают, что Арон — ценитель поэзии: Леонид, бывая в «Тински», не раз замечал торчащий из кармана булочника сборник стихов Шона. Что до самого Леонида, он ничего не смыслит в литературе: ему нравятся стихи жены, потому что он любит ее, и точка.)
— Хорошо, все хорошо, — отвечает Арон.
Это правда, дела идут отлично, больше тут ничего не скажешь, а ему хочется одного: теперь, вступив в последнюю фазу своей жизни, отдохнуть, отказаться от пустословия, от всего поверхностного и лишнего, вроде, к примеру, этих легких закусок, что разносит Рэйчел. (Оставаясь атеистом, он, однако же, всегда считал, что есть нечто великолепное в том, как раввин благословляет кушанья, в их приготовлении сообразно священным законам, когда коров и баранов закалывают так-то, зерно размалывают так-то, дабы все пребывало в согласии с волей Всевышнего. Его жена Николь, по рождению католичка, увидевшая свет в Бретани, на острове Круа, а в пору своих занятий в Сорбонне усвоившая коммунистические идеи, никогда не понимала почтения, которое ее супруг питал к религиозным ритуалам. Она-то видела в них только мешанину и тарабарщину, хитрую уловку, призванную отвлечь бедняков от их реальных страданий. «Но что в этом дурного? — спрашивал Арон. — Не только угнетенным, всякой душе человеческой нужно время от времени отрешаться от действительности… Разве так необходимо отнимать у пролетария единственную отраду — возможность воспарить, почувствовать в своем существовании сакральный смысл?» Да ведь и самому Арону никогда не забыть тех волшебных мгновений, когда — каждую пятницу вечером — мать зажигала свечи, а он смотрел, смотрел…)
— Еще капельку пунша, Арон? — спрашивает Кэти, Но булочник даже не пригубил своего стакана, он только улыбается ей, не проронив ни слова, и Кэти удаляется.
— До чего ж гениальная идея, — Дерек, подойдя, присаживается на корточки возле кресла-качалки Арона, — нет, правда, это было гениально — открыть настоящую булочную штетл в городе трудолюбивых яппи. Пока здесь не появились вы, я и не знал, до какой степени мне не хватает истинных пончиков! Сказать по правде, просто не отдавал себе отчета! Позволял навязывать мне черт знает что. Ананасовые пончики, шоколадные пончики, низкокалорийные пончики… Наступает день, когда опускаешься так низко, что покупаешь даже пирожок с повидлом! А потом, когда тебе является Пончик, это так вкусно, аж слеза прошибает, воистину, Вещь В Себе. Я уж теперь и вообразить не в силах, способно ли что-либо, кроме перспективы завтрака с вкуснятиной из «Тински», выманить нас с Рэйчел из постели воскресным утром?
Арон одаривает его улыбкой. Он видит, как быстро утомило Дерека сидение на корточках; зулусы, даже самые старые и немощные, способны на долгие часы застывать в такой позе, а у белых она — признак юности, но Дерек уже не молод, повыпендриваться он может разве что минуту-другую, потом его бедренные мышцы затекают, пояс врезается в брюхо, и возникает острая нужда либо сесть на ковер, либо встать — все зависит от того, как Арон отреагирует на его комплименты, Арон же никак на них не отзывается, ограничившись улыбкой, он покачивается в своем кресле, будто постаревший мальчишка, получая несколько садистическое удовольствие при виде неудобства, коему подвергает себя присевший на корточки собеседник.
Наконец Дерек встает — с таким усилием, что Арону кажется, будто он слышит скрип его коленных суставов, — и повторяет: «Нет, серьезно, идея гениальная».
Старик еще более глух, чем я предполагал, говорит он себе, отворачиваясь от Арона. Или он забросил свой слуховой аппарат, чтобы всласть окунуться в тишину. Что ж, могу себе представить, он это заслужил, имеет право. Хотел бы я подарить своему отцу перед смертью несколько лет тишины. Один французский писатель — как его? Кено? или Киньяр? — сказал, что уши лишены век. Метко: глаза, если захочешь, можно и закрыть, а с ушами ничего не поделаешь. Уши нас делают уязвимыми, отдают во власть других, на милость их бесцеремонности и дурного вкуса. Бедняга Сидни. Если бы ты мог слышать что-то еще, кроме жужжания швейных машин с утра до вечера и Вайолет — с вечера до утра, что бы ты слушал? Музыку? Гм, это еще вопрос… Во всяком случае, не эту музыку. Джаза ты никогда не любил, находил его вульгарным. Смотри-ка, а у Шона его коллекция дисков — один сплошной джаз, их тут, похоже, добрая тысяча. Ирландцев ты тоже не очень жаловал, ведь так? Ты о них говорил, мол, шнорерс. «Ежели им охота день-деньской болтаться по пабам да песни орать, это их дело. А мне вкалывать надо». Впрочем, ты был прав, Шон и впрямь шнорер с головы до пят. Какое счастье, что он храпит по ночам, если б не это, у Рэйчел, может, и не хватило бы духу его бросить, а у меня бы не было второй жены. Она говорила, что готова была умереть за него, но только не слушать его храп в три часа ночи. Ужасная несправедливость, жаловалась она, полночи ссорились, потом он принимался храпеть, а она до утра не могла сомкнуть глаз. Продрав глаза, Шон был готов к примирению, а Рэйчел, измочаленная, разбитая, подумывала о самоубийстве.
— А тебе, Дерек? Тебе налить? — спрашивает Кэти.
С широкой ухмылкой он протягивает ей свой стакан.
— Как поживаешь, Кэти? У меня такое чувство, будто мы целый век не виделись… — И тотчас пугается: только бы не оказалось, что в последний раз они встречались на похоронах Дэвида. А и впрямь, когда это случилось? — спрашивает он себя. Уже давно, года два-три назад. (Дни над кампусом текут быстро, особенно с тех пор, как уехали дочки, их переход из класса в класс больше не задает ритм отсчета времени. Все годы на одно лицо, раз за разом то же календарное коловращение экзаменов и каникул, тупое, неумолимое, и сам двигаешься по кругу, будто хомяк в клетке; юные студенты накатывают, бушуя, волна за волной, они, что ни год, кажутся все белобрысее, все пресней, да, похоже, и бездумней, главное, все меньше расположены напрягаться, то есть понимать тексты. «В наши дни Спинозе пришлось бы отстаивать свое право на еврейство», — вот как они теперь говорят.)