Первая любовь, последнее помазание - Иэн Макьюэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лондон в ту сторону.
Лондон — это страшная тайна, которую надо от реки сохранить. Она пока не знает о нем, протекая мимо нашего дома. Поэтому я только киваю и ничего не говорю. Дженни спрашивает, можно ли ей посидеть в лодке. Меня пугает, как бы она не оказалась слишком тяжелой. Но сказать об этом, конечно, нельзя. Я наклоняюсь с мостков и тяну за канат, чтобы Дженни смогла залезть. Она залезает, и лодка скрипит и раскачивается. Но не проседает ниже, чем обычно, и, убедившись в этом, я тоже запрыгиваю в нее, и мы смотрим на реку с иной высоты, и видим, какая она могучая и древняя. Мы сидим и долго болтаем. Сначала я рассказываю, как два года назад мои родители погибли в автокатастрофе и как мой брат придумал превратить наш дом в нечто вроде коммуны. Сперва он собирался поселить там больше двадцати человек. Но теперь ему, по-моему, хватает и восьми.
Потом Дженни рассказывает, как была учительницей в большой школе в Манчестере, где дети вечно над ней смеялись, потому что она толстая. Но говорит об этом легко. Вспоминает смешные случаи. После истории про то, как дети заперли ее в книжном шкафу, мы так хохочем, что лодка качается из стороны в сторону и по реке бежит рябь. На этот раз Дженни смеется легко и ритмично, а не натужно и с фырканьем, как вчера. По дороге назад она распознает голоса двух черных дроздов, а пересекая лужайку, слышит третьего. Я только киваю. Вообще-то это певчий дрозд, а не черный, но я слишком голоден, чтобы объяснять разницу.
Три дня спустя я слышу песенку Дженни. Я во дворе собираю велосипед из разных деталей, а ее голос доносится из открытого окна кухни. Она готовит обед и присматривает за Элис, пока Кейт ходит по знакомым. Слов Дженни не знает, мелодия полувеселая-полугрустная, и она напевает для Элис, как старая хриплая негритянка. Новый диктор с утра ра-ри-ра, ра-ра-ра, р-ра, новый диктор с утра ра-ри-ра, ра-ра-ра, р-ра, новый диктор с утра, расскажи про дожди и ветра. После обеда я катаю ее на лодке по реке, и она распевает другую песенку с той же мелодией, но без слов. Ра-ри-ра, ра-ра-а-а, йе-еееее. Она разводит руки в стороны и закатывает увеличенные очками глаза, точно поет мне серенаду. Еще через неделю песенки Дженни разносятся по всему дому, иногда с обрывками куплетов, но чаще без слов. Львиную долю времени она проводит на кухне, где в основном и поет. Каким-то чудом там теперь больше места. Она отскребает краску с окна, которое смотрит на север, чтобы было светлее. Никому непонятно, зачем его вообще замазали. Она выносит на улицу старый стол, и оказывается, что он уже давно всем мешал. Закрашивает белой краской одну стену, отчею кухня выглядит просторнее, а потом расставляет по местам кастрюли и тарелки — их больше не надо повсюду искать, и даже я до всего могу дотянуться. В такой кухне приятно просто посидеть, когда больше нечем заняться. Дженни сама печет хлеб и торты — раньше мы ходили за этим в магазин. На третий день после ее появления я сплю в чистой постели. Она берет простыни, которые обычно не меняются все лето, и уносит стирать вместе почти со всей моей одеждой. Однажды она тратит полдня на приготовление карри, и вечером я говорю ей, что ничего вкуснее за последние два года не ел. Когда остальные со мной соглашаются, Дженни нервничает и смеется с фырканьем. Я вижу, что фырканье им неприятно, все отворачиваются, будто оно настолько противно, что даже стыдно смотреть. Но я к ее смеху привык и замечаю его только потому, что все отвернулись. После обеда мы почти всегда ходим на реку, я учу ее грести и слушаю про то, как она была учительницей и как работала в супермаркете, где каждый день видела стариков, воровавших ветчину и сливочное масло. Я учу ее узнавать птиц по голосам, но она узнает только одну, самую первую — черного дрозда. У себя в комнате она показывает мне фотографии своих родителей и брата и говорит:
— Я одна в семье такая толстуха.
Я тоже показываю ей фотографии родителей. Одна сделана за месяц до смерти: они спускаются по лестнице, держась за руки, и смеются над чем — то, что не попало в кадр. Смеются они над братом, который специально корчит рожи, чтобы их рассмешить, а фотографирую я. Фотоаппарат мне подарили на мое десятилетие, и это один из первых снимков. Дженни долго смотрит на фото и говорит, что по маме видно, какая она была хорошая, и я вдруг вижу маму не как маму, а просто как женщину на фотографии, незнакомую женщину, и впервые издалека, не она смотрит на меня изнутри, а я на нее снаружи, или не я, а Дженни, или кто-то еще. Дженни берет у меня снимок и прячет вместе с другими в коробку из-под обуви. Пока мы спускаемся, она начинает дли иную историю про то, как один ее приятель поставил пьесу с необычным и спокойным финалом. Чтобы зрители его не проспали, приятель попросил Дженни захлопать в конце, но Дженни чего-то там перепутала и захлопала на пятнадцать минут раньше, во время паузы; все подхватили, и финал был испорчен аплодисментами особенно громкими оттого, что никто ничего не понял. Очевидно, рассказ про пьесу должен отвлечь меня от мыслей о маме, и он действительно отвлекает.
Кейт все чаще уезжает к друзьям в Рединг. Однажды утром я сижу на кухне, а она появляется в модном кожаном костюме и высоких кожаных сапогах. Пристраивается напротив и ждет, когда спустится Дженни, чтобы сказать ей, чем кормить Элис и во сколько она вернется. Я вспоминаю другое утро почти два года назад, когда Кейт тоже пришла на кухню вся разодетая. Тогда она села за стол, расстегнула блузку и принялась сцеживать пальцами голубовато-белое молоко в бутылку сначала из одной груди, потом из другой. Меня как будто и вовсе не заметила.
— Ты зачем это делаешь? — спросил я.
— Оставлю Джанет для Элис, — сказала она. — Мне надо уйти.
Джанет — это негритянка, которая с нами жила. Странно было смотреть, как Кейт доит себя в бутылку. Я тогда подумал, что мы тоже животные, только в одежде, и занимаемся очень странными вещами, вроде как обезьяны за чаепитием. Просто мы привыкаем к этим вещам по большей части. Интересно, Кейт тоже думает про тот раз, сидя сегодня напротив меня на кухне. На губах у нее оранжевая помада, и волосы забраны в хвост, и от этого она кажется еще стройнее, чем обычно. Помада у Кейт флюоресцентная, как дорожный знак. Каждую минуту она поглядывает на наручные часы, и кожа на ней скрипит. Она похожа на красивую инопланетянку. Наконец спускается Дженни в огромном старом лоскутном халате; она зевает, потому что недавно проснулась, и Кейт тихой скороговоркой объясняет про еду для Элис. Такое впечатление, что ей очень грустно говорить о таких пустяках. Кейт хватает сумку и выбегает из кухни, бросая на ходу: «Пока!» — через плечо. Дженни садится за стол и пьет чай — ни дать ни взять, дородная чернокожая нянька, которую оставили дома присматривать за дочкой богатой дамы. «Твой папуля богат, а мамуля прелестна, ра-ра-ри-па-па-па, засыпай»[18]. Остальные тоже общаются с ней немного странно. Будто ее ничто не касается и она им не чета. Привыкли к ее обедам и тортам. Воспринимают как должное. Иногда по вечерам Питер, Кейт, Хосе и Сэм садятся в кружок и курят гашиш из самодельного кальяна, включив магнитофон на полную громкость. Дженни обычно поднимается к себе в комнату, ей не хочется с ними быть, когда они этим занимаются, и я вижу, что их это злит. Она хоть и девушка, но не такая красивая, как Кейт или Шэрон — подружка моего брата. Еще она не носит джинсы и индийские рубашки в отличие от них — наверное, не может найти своего размера. Дженни носит платья в цветочек и простые вещи, как мама или служащая на почте. А когда нервничает и смеется своим особенным смехом, про нее думают, будто она с приветом, — это видно по тому, как все отворачиваются. И к ее толщине тоже никак не привыкнут. За глаза Сэм то и дело называет ее «Батончик колбасы», и это всегда сопровождается взрывом смеха. Не го чтобы с ней не дружат, этого не скажу, а просто держат дистанцию, только мне трудно показать это на примере.
Однажды мы плывем по реке, и она спрашивает про гашиш.
— Что ты обо всем этом думаешь? — говорит она, и я отвечаю, что брат не разрешает курить с ними, пока мне нет пятнадцати.
Я знаю, что она в принципе против гашиша, но больше мы о нем не говорим. В тот же день я фотографирую ее у входа на кухню, она держит на руках Элис и немного щурится на солнце. Потом она фотографирует меня на велосипеде, собранном из разных деталей. Я еду на нем по двору без рук.
Трудно сказать, в какой именно момент Дженни заменяет Элис маму. Поначалу она за ней только присматривает, когда Кейт уходит в гости к знакомым. Но Кейт уходит все чаще, почти каждый день. Поэтому мы втроем — Дженни, Элис и я — проводим много времени у реки. Рядом с мостками травянистый склон, а у самой воды — узкая полоска песка метра полтора шириной. Дженни сидит на траве, играя с Элис, а я занимаюсь с лодкой. Когда мы сажаем Элис в лодку первый раз, она визжит, как поросенок. Не доверяет реке. Долго отказывается подойти к полоске песка, а когда все — таки подходит, неотрывно смотрит на кромку воды, чтобы река к ней не подкралась. Потом, видя, как Дженни машет рукой из лодки и что ей не страшно, перестает упрямиться, и мы переплываем на другую сторону. Элис не скучает по Кейт — она любит Дженни, которая поет отрывки из знакомых ей песенок и постоянно что-нибудь рассказывает, сидя на траве у реки. Элис ни слова не понимает, но ей нравится слушать звук голоса Дженни. Стоит Дженни замолчать, как Элис показывает на ее губы и говорит: «Еще, еще». Кейт всегда такая тихая и грустная, что Элис не привыкла слышать обращенные к ней голоса. Однажды Кейт уходит вечером и возвращается только утром. Элис сидит на коленях у Дженни, размазывая завтрак по столу, и тут вбегает Кейт, хватает ее на руки, стискивает и повторяет как заведенная, не давая никому ответить: