Один. Сто ночей с читателем - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
БДСМ, садомазо, в котором есть довольно глубокий и далеко не полупорнографический, а вполне себе метафизический смысл. Конечно, чем жить в XX веке, переживая его беспрерывный распад, лучше умереть, потому что в этом хоть эстетика какая-то будет.
Ходасевич в принципе очень сентиментален, но сентиментальность он себе запретил. В его детских прелестных стихах про мышей, про Францию: «Тот не мышь, кто не любил тебя!» – это всё следы переписки с Анной Чулковой, со второй женой. Надо сказать, очень трогательна эта переписка. Но при всём при этом он замечательно умеет домашнюю семантику отогнать и спрятать, когда дело дойдёт до настоящей литературы и настоящей страсти. Вот там он действительно безжалостен.
Что мне очень не нравится в его книге «Некрополь»: он там самый умный. Скажем, в трилогии воспоминаний Андрея Белого «На рубеже столетий» масса избыточности, ритмизация утомительная, очень много подгонки под интересы эпохи, но это живая книга, всех видно: Блока видно, Розанова, Гиппиус. Всех видно, все живые, потому что умеет человек описывать.
У Ходасевича это – непрерывное шествие самого Ходасевича через череду душевнобольных, которых он всех и умнее, и чище, и благороднее. Сделано это с помощью мельчайших, почти невидимых подмен. Вот он приводит несколько цитат из Горького, а Горький заведомо не мог так сказать, просто потому что они фактографически не подтверждаются. Ну Бог с ним, проблема не в этом. Проблема в том, что если в прозе своей Ходасевич бывал иногда и тщеславен, и уязвимо самовлюблён, то в стихах он абсолютно беспощаден, к себе в первую очередь. Этого мало было в стихах XX века. В стихах XX века автор чаще приспосабливается, оправдывается, как Есенин, например:
Не знали вы,Что я в сплошном дыму,В разворочённом бурей бытеС того и мучаюсь,Что не пойму,Куда несёт нас рок событий…
Есть два человека, которые устремлены навстречу гибели абсолютно честно, – Блок и самый прямой его наследник, Ходасевич. Наследник именно не в эстетике Блока, а в нравственном императиве. Это то, о чём Пастернак сказал: «Мы будем гибнуть откровенно».
Я прочту своё любимое стихотворение Ходасевича, наверное, лучшее – «Баллада». У других – другие любимые вещи, но программа-то моя, в конце концов.
Мне невозможно быть собой,Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойИдёт безрукий в синема.
Мне лиру ангел подаёт,Мне мир прозрачен, как стекло,А он сейчас разинет ротПред идиотствами Шарло.
За что свой незаметный векВлачит в неравенстве такомБеззлобный, смирный человекС опустошённым рукавом?
Мне хочется сойти с ума,Когда с беременной женойБезрукий прочь из синемаИдёт по улице домой.
Ремянный бич я достаюС протяжным окриком тогдаИ ангелов наотмашь бью,И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь.Так с венетийских площадейПугливо голуби неслисьОт ног возлюбленной моей.
Тогда, прилично шляпу сняв,К безрукому я подхожу,Тихонько трогаю рукавИ речь такую завожу:
«Pardon, monsieur, когда в адуЗа жизнь надменную моюЯ казнь достойную найду,А вы с супругою в раю
Спокойно будете витать,Юдоль земную созерцать,Напевы дивные внимать,Крылами белыми сиять, —
Тогда с прохладнейших высотМне сбросьте пёрышко одно:Пускай снежинкой упадётНа грудь спалённую оно».
Стоит безрукий предо мной,И улыбается слегка,И удаляется с женой,Не приподнявши котелка.
Это очень точные по ощущению стихи. Точные прежде всего потому, что в них это самовозвышение бесконечное оборачивается полным самопоруганием, самоумалением: да, вот «мне лиру ангел подаёт», да, «мне мир прозрачен, как стекло» – и за это я буду «в аду за жизнь надменную мою».
У Ходасевича нет никаких иллюзий. Он прекрасно понимает, что его надменность достойна ада. И многое из того, что он в жизни совершил, достойно ада. И жену оставил, и в эмиграцию с любовницей бежал, и препоручил жену заботам Чуковского, а сам потом о Чуковском столько гадостей написал! Он всё отлично понимает, и понимает, что выжить и осуществиться без этой страшной, без этой демонической надменности было бы, наверное, невозможно. Да, человек XX века находится в сложных отношениях с традиционной моралью, но ничего не поделаешь, он без этого не существовал бы. Он не выжил бы, он не состоялся бы, он бы растерял себя. И Ходасевич – единственный поэт XX века, который этот парадокс отрефлексировал, у которого этот парадокс зажил и заиграл.
Отдельно надо сказать о Ходасевиче и о Тынянове. Тынянову от Ходасевича досталось страшно и абсолютно необоснованно. Ходасевич прочёл его статью «Промежуток» и не нашёл упоминания о себе. Там сказано, что Маяковский через головы XIX века оборачивается в XVIII, к одической традиции, потому что XIX – это век эволюции, а XVIII – век разрывов. Абсолютно точная мысль. Но каково было Ходасевичу читать про поэтов, обращающихся к XVIII веку, когда он сам – такой знаток, такое чувствилище XVIII века, так понимает его, такой хранитель его традиций!
И другой очень серьёзный конфликт – у Ходасевича абсолютно намеренная, сознательная архаика; классическая традиция резко контрастирует у него с абсолютно современными реалиями и остросовременной тематикой его стихов. Это тоже опять-таки конфликт сознательный. Ходасевич мог бы писать иначе, но тогда (как происходит в его белых стихах – в «Музыке», например) спадает внутреннее напряжение, внутренняя динамика. А дальше что ещё очень важно? Искра-то высекается, строго говоря, именно из этой архаической строгости, гармонической цельности и страшного, взрывного, а часто абсолютно бесчеловечного содержания: «Счастлив, кто падает вниз головой: // Мир для него хоть на миг – а иной» («Было на улице полутемно…»).
Ходасевич вовсе не видит в культуре последнего спасения. Он вообще не видит спасения ни в чём. И глупо было бы говорить, всё время цитируя: «А я с собой свою Россию // В дорожном уношу мешке», – имея в виду восемь томиков Пушкина. Ходасевич выбрасывает культуру, как флаг, как щит, против торжества безумного рынка.
И Революции не надо!Её рассеянная ратьОдной венчается наградой,Одной свободой – торговать.
Вотще на площади пророчитГармонии голодный сын:Благих вестей его не хочетБлагополучный гражданин.
Я порой думаю, что в каком-то смысле Ходасевич ближе к Заболоцкому, нежели к классической традиции:
Люблю людей, люблю природу,Но не люблю ходить гулятьИ твёрдо знаю, что народуМоих творений не понять.
Это почти «Столбцы». Кажущееся самодовольство, которое здесь сквозит, мещанское почти, филистерское, – осмеивается скорее: «Я сам себе целую руки, // Сам на себя не нагляжусь» («К психее»).
Ходасевич прекрасен по-настоящему там, где он одически торжественен. И я думаю, что одно из лучших стихотворений о любви, написанное в двадцатые годы (не скажу, что в XX веке, но в двадцатые годы), конечно, «К Лиле». Очень интересно, что обращено-то оно к Нине (Берберовой), а замаскировано – к Лиле. И это ещё одно странное подсознательное двойничество между Маяковским и Ходасевичем. Они – действительно два зеркальных отражения друг друга, страшно во всём противоположные. Но посмотрите, какая чеканка, посмотрите, как это звучит:
Скорее челюстью своейПоднимет солнце муравей;Скорей вода с огнём смесится;Кентаврова скорее кровьВ бальзам целебный превратится, —Чем наша кончится любовь.
Какое великолепное полнозвучие! И, кстати говоря, это как раз один из тех случаев, когда никакими ложносовременными деталями эта классичность не подчёркнута, когда она самоценна.
Ещё мне, конечно, чрезвычайно нравится в Ходасевиче то, что он не стал заставлять себя продолжать писать, что он героически закончил, героически «завязал» с литературой (во всяком случае, с поэзией) фактически в 1928 году – в том же 1928 году, в котором Мандельштам жаловался на острые приступы поэтической немоты; в том же 1928-м, в котором почти на десять лет прекратила писать Ахматова. Цветаева в 1928-м – после «Моря», «Новогоднего» и «Поэмы Воздуха» – практически заканчивает писать (ну, по стиху, по два в год).
Для Ходасевича принципиально не цепляться ни за жизнь, ни за литературу. В нём есть эта жертвенная готовность расстаться со всем, и умирает он героически. Что я имею в виду под героической смертью? Он не погиб в Сопротивлении, хотя я уверен, что он мог бы в нём участвовать. Он не погиб вообще. Он умер своей смертью, от рака, но умирал без жалоб и даже пытался иронизировать.
В стеклянной клетке, занавешенной простынями, показалось, что кто-то шепчет: «Керенский в аду, Керенский в аду». Он решил, что с ума сходит. А оказалось, молодой поляк, который лежал рядом с ним, спрашивал, не нужно ли ему одеколона: «Кельнской воду?» И это тоже стало предметом его последних шуток.