Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И чахоточный лысеющий человек, которого то и дело перегоняли из ссылки в острог, а из острога в ссылку, сняв свою старую шляпенку, вытер со лба пот: он устал.
— И подумать, что все это по поводу Сонечки Чепелевецкой! — усмехнулся тихонько Евгений Иванович.
— При чем тут Сонечка? — с неудовольствием отозвался Евдоким Яковлевич. — Сонечка тут только сбоку припека. Сонечка — это то яблоко, которое раскрыло Ньютону закон тяготения… Что православие умирает, это ясно всякому чуткому человеку. Григорий Николаевич вот и с ним тысячи тысяч сектантов пробиваются от наших бесталанных батюшек к фиваидским старцам, а я говорю: пойдемте к старцам своим, к тем, чей прах мы попираем теперь вот ногами…
— Но ведь все это только красивые фантазии… — сказал Евгений Иванович. — Что умерло, то не воскресает…
— Вот! — насмешливо уронил Евдоким Яковлевич. — Почему это более умерло, чем… мертвый еврей, которому мы поклоняемся в нашей земле? Живая вода лишь замутилась, и наш языческий Светлояр нужно только очистить от поповской копоти… Фантазия, говорите вы? Ну и пусть фантазия — лучше жить красивой фантазией, чем некрасивой действительностью…
— Ну, с этим, пожалуй, я спорить не буду… — мирно и душевно сказал Евгений Иванович. — Хотя… — он запнулся.
— Что же вы замолчали? Что — хотя?
— Хотя… Григорий Николаевич будет вот творить умную молитву, вы — будете восстановлять поверженные Владимиром перуны{36}, ученые общества заседают, политики спорят, музыка гремит, штандарт скачет{37}, а… а мужики вокруг ругаются матерно и утопают в водке и гниют в сифилисе…
Наступило продолжительное молчание. Среди звезд мерцали золоченые куполы старых соборов, внизу катила свои тихие воды старая Окша, и темнели по горизонту лесные пустыни, над которыми все стояло широкое, мутно-багровое зарево.
— Мужики… — тихо и печально повторил Евдоким Яковлевич. — Кошмар!.. И что вас дернуло… напоминать? Ведь имеем же мы право отдохнуть хоть немножко, хоть изредка…
— Как же отдыхать, когда под ногами… трясина? — так же тихо отозвался Григорий Николаевич. — И… может быть, все… эти устремления наши… только соломинка, за которую хватается утопающий?
И опять начался надрывный разговор, единственным осязательным результатом которого было ясное сознание безвыходности.
И долго в эту ночь светился синий огонек лампы в широко раскрытые окна Евгения Ивановича, и в его секретной тетради прибавилось еще несколько страничек:
«Интересный вечер… — писал он. — Всех этих людей, несмотря на все их резкие различия между собой, объединяет одна общая черта: необычайная идолопоклонническая вера их в силу идеи и слова человеческого и вытекающая из этой веры необычайная самодержавная власть идеи над нами. Все они люди более или менее образованные и, во всяком случае, начитанные, и потому, казалось бы, они должны были бы знать, продумать до конца режущий глаза дЭакт быстрой смены идей, владеющих человечеством, необычайное разнообразие и противоречивость и легковесность бесчисленных правд человеческих, одна другую страстно пожирающих, одна другую с величайшим напряжением стремящихся превратить в ложь. Но точно пораженные какою-то странной слепотой, они этой единственной бесспорной правды не видят, и каждый страстно верит в свою личную маленькую правду, как в единую вселенскую спасающую истину…
Но не это самое интересное. Это я отметил у себя уже давно и не раз. Самое интересное было то, что сегодня я наглядно убедился, что тот таинственный цензор, которого присутствие я так остро чувствую в себе, есть и в них. Евдоким Яковлевич говорит и пишет, что он эсэр, он за свое это эсэрство терпит всяческие заушения, но вот совершенно случайно оброненной и незрелой мыслью я оцарапал его, и в темноте под звездами он убежденно и горячо говорит совсем другое, о чем в своих дневных речах и статьях для всех он упорно молчит! В темноте он не интернационалист, а русский до дна души, не атеист, а взыскующий Бога, то есть авансом его бытие признающий, не шаблонный газетчик, а человек со своим лицом. Григорий Николаевич — подвижник и йог и человек воистину святой жизни, но наедине, в хорошие минуты, когда спадают покровы с Изиды души{38}, он боится, что то, во что он усиливается верить, только соломинка, за которую хватается утопающий. И вот встает вопрос: кто же, что же этот таинственный цензор, который не дает нам говорить то, что мы действительно думаем, который, то есть другими словами, заставляет нас лгать? И когда ушли они и я остался один, я со всей силой и со всей искренностью, на которые я только способен, снова и снова поставил себе этот жуткий вопрос и вот не нахожу ответа! Робость пред общественным мнением? Я этим не очень страдаю, и еще менее Евдоким Яковлевич, который за эту борьбу с общественным мнением не выходит из скорпионов, и еще менее Григорий Николаевич, который бесстрашно ходит в своих веревочных бахилках всюду и не стыдится. Деликатность, нежелание лезть вперед? Любовь к близким? Ведь как была бы огорчена, например, моя милая старушка, если бы прочитала она эти горькие строки ее ни во что твердо не верящего сына!.. Не знаю, не знаю! Или, может быть, просто нежелание обнажать свою душу? Но Боже мой, как же можно из-за этого лгать, как же можно жить с душой фальшивой?!
И я написал вот, что этот вопрос — жуткий. Да. Но сегодня я как-то особенно ярко почувствовал в темноте, когда мы говорили, что странной жути исполнена вся наша жизнь: жутка тайна нашего, по-видимому, совсем ненужного рождения, жутка тайна напряженной суеты нашей жизни, жутка черная тайна смерти… Не помню, где прочел я недавно французскую шутку:
La vie est brève:Un peu d'éspoir,Un peu de rêve,Et puis bonsoir![2]
Неужели в самом деле только и всего?
Ну как же это не жутко, когда мы не умеем ответить себе даже на такой вопрос? Правда, слов наговорить по этому поводу мы можем сколько угодно, и слов возвышенных и красивых, можем наделать массу благородных жестов на удивление галерки, но по существу-то что тут сказать?!»
В темном небе мерцали и роились прекрасные звезды, и сонно перекликались иногда в насторожившейся ночной тишине древние островерхие колоколенки, устало отмечавшие колоколами течение тихих часов ночи, где-то далеко звонко стучал в свою колотушку сторож и упорно лаяла собака. В углу на своем матрасике мирно и сладко спал Мурат. Вокруг синего абажура кружились, бились о горячее стекло и умирали ночные бабочки, а из-за стекол шкапа смотрели книги, большею частью исторические: и Диодор Сицилийский, и «Записки» барона де Баца, и Светоний, и «Дневник» Марии Башкирцевой, и Риг-Веды{39}, и русские историки…
VI
ВАЖНЫЙ ГОСТЬ
В то время как Евгений Иванович со своими приятелями ходили взад и вперед по пустынному темному бульвару над чуть мерцавшей внизу старой Окшей, в большом белом, с полосатыми будками у подъезда и ярко освещенном доме губернатора происходила в интимном кругу не совсем обычная вечеринка. Проездом чрез Окшинск из своего богатого волжского имения в Петербург к губернатору заехал на несколько часов граф Михаил Михайлович Саломатин, богатый помещик и камергер, на сестре которого был женат губернатор. Уже садясь в Нижнем на курьерский поезд, граф встретил на перроне Григория Ефимовича Распутина, сибирского мужика, который каким-то чудом проник во дворец и еще большим чудом приобрел там сразу удивительное влияние и силу. И графу, человеку любопытному, захотелось узнать поближе этого сибиряка, которого он встречал до сих пор в сферах только мимоходом. Они сели в один вагон, причем граф обеспечил себе, однако, на ночь отдельное купе: он был брезглив, а этот — черт его дери… — еще развесит на ночь свои вонючие портянки в купе. Да и вообще… И чтобы e'pater[3] свою сестру-губернаторшу этой знаменитостью, он уговорил старца навестить вместе с ним своих родственников, на что Григорий без особого труда и согласился.
И теперь в уютной красной гостиной в ожидании ужина сидел губернатор со своими гостями. Большое общество губернаторша сочла невозможным собирать, чтобы не производить сенсации и шума — репутация Григория была все же двусмысленна, — а кроме того, и просто времени не было оповестить всех. И потому в уютной гостиной — с подчеркнуто большим и старинным образом в углу, портретами царской семьи и Ивана Кронштадтского на столах и по стенам, — кроме двух проезжих гостей, было всего пятеро: сам губернатор Борис Иванович фон Штирен, высокий представительный немец с длинной квадратной бородой, прикрывавшей поверх мундира истинно русскую и истинно православную душу, его супруга Варвара Михайловна, полная дама с жидкими бесцветными волосами и глуповатым лицом, вице-губернатор Карл Петрович фон Ридель, человек под пятьдесят, с бравой военной выправкой, лицом, отдаленно напоминавшим Николая I, чем Ридель весьма гордился и старался и в жизни, и в делах управления подражать этому государю: был суров, отрывист и убежден в том, что он все знает лучше всех; его жена Лариса Сергеевна, кругленькая, удивительно сохранившаяся и совсем хорошенькая брюнетка с бойкими черными глазками, которыми она стреляла с поразительным искусством; и наконец, местный архиерей отец Смарагд, седенький сухенький старичок с жадными колючими глазами и тонкими, прямо вытянутыми и бледными губами, как говорили все, великий постник и молитвенник. Сибирский гость — в бледно-лиловой шелковой рубахе навыпуск и высоких, хорошо начищенных сапогах, аккуратно расчесанный — держался уверенно и спокойно. Это был мужик роста повыше среднего, худощавый, но ширококостый, с бледно-землистым цветом лица, большой темной бородой и странными глазами, смотревшими из-под густых навесов бровей пристально и умно. Иногда эти глаза наливались точно свинцом, и тогда взгляд их не только проникал в душу собеседника, но ощущался почти физически, как прикосновение, и прикосновение тяжелое, холодное, неприятное. Григорий догадывался об этом свойстве своего взгляда и берегся, прятал его…