Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так понимать ли, что это Каролина Павлова — которая, что б там ни говорил Ходасевич, на голову выше всех женщин-поэтов, бывших до нее и в ее эпоху, — научила их говорить?
Нет. И да.
Отрицание ставлю впереди утверждения потому, во-первых, что наплыв дамских стихов объяснялся причиной общественно-объективной: шествием эмансипации. Во-вторых, Каролина Павлова к концу XIX века числилась в разряде забытых поэтов, к тому ж давно оставив стихописа-ние (для справедливости скажем, что до поры участи пребывать в забросе не избежали даже Баратынский и Тютчев, которых на рубеже веков пришлось открывать заново). То есть пример ее никак не мог быть соблазнительным.
И все-таки — да! С множеством оговорок, но — да!
Сама Павлова сказала о себе уже в пятидесятых: «Женщина-поэт всегда остается более женщиной, нежели поэтом». И эта фраза, словно бы загодя возразившая Ходасевичу, парадоксально доказывает, насколько Каролина Павлова — поэт среди поетов. Хотя есть ли тут парадокс? Скорее — проявление той закономерности (всего лишь представшей во внешне парадоксальном обличив), согласно которой какова личность, такова и поэзия.
Говоря о любой поэтессе, не избежишь — не избежал, конечно, и я — упоминания двух бесспорно великих имен, Ахматовой и Цветаевой. Как примера, ориентира — или, чаше, отрезвляющего контраста. Тут естественней аналогия с Цветаевой.
Кто знает, возможно, сродство почувствовала и сама Марина Ивановна, кое-что прямо взяв у Каролины Карловны. А именно — строки Павловой:
Одно, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло:
Моя напасть! мое богатство!
Мое святое ремесло! —
непосредственно отозвались цветаевским: «Я знаю, что Венера — дело рук, ремесленник — и знаю ремесло» да и в самом названии сборника 1923 года «Ремесло». Но, ограничься дело лишь этим, не стоило б и заводить речь об «избирательном сродстве».
Да, в Павловой затаились ростки великой Марины. Но не в поэтической изначальности, — впрочем, ведь и сама Марина не сразу стала Цветаевой, не сразу» обрела то существо-вещество, которое безошибочно, по строчке, по звуку, определяем как «цветаевское», только и именно ей присущее. «Цветаевское» в Павловой пробуждалось и развивалось — притом по причинам, весьма сходным с теми, что возникали у самой предшественницы.
В душе Цветаевой рано — однако не сразу, не сразу! — начали первенствовать страдание, дисгармония, боль как первотолчок и источник творчества. «Живешь, и болью дорожась», — сказал любимый Мариной Ивановной Маяковский, но у нее-то — не то что «и болью», то есть болью как «частицей бытия», как условием его полноты. У нее — именно болью. Только болью. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а ежели боль — самый первый, наиглавнейший опознавательный признак любви, то как не желать боли?
Не то чтобы Каролина Павлова доходила до подобного мазохизма, совсем нет. Вообще, параллель Павлова — Цветаева не безоговорочна, как и все параллели этого рода. Но и для Павловой боль — школа, в которой она переходила из класса в класс. Горестно постигая — увы, на пятерку с плюсом — сперва девичьи азы, потом — опыт зрелого женского сердца.
Нет сомнения, что разрыв с Мицкевичем был для нее ударом болезненнейшим, — но как покуда декларативны стихи об этом! Семейная катастрофа просто разрушила жизнь Каролины Павловой, однако стихотворение «Портрет» — что-то вроде «физиологического очерка» еще только созревающего русского реализма, где автор, по личному своему положению обреченный на неравнодушие, все же — описатель-рассказчик. Не больше.
И вот — встреча, любовь, потом незажившая память о любимом Борисе Утине…
Тут уж заговорила, возопила женщина — страстно влюбленная, страстно страдающая, к тому ж угнетенная собственным неизбежным старением, возрастным неравенством. («О вопль женщин всех времен…» — Цветаева.) Следовательно — вспомним привидевшийся нам парадокс — истинный поэт.
Конечно, душа умудрялась прежним страданием, незага-данно готовясь к переживанию такой силы. Но вот — как у пушкинской Татьяны: «…Она сказала: это он!» Притом он (говорим о поэте Павловой, потому неделикатно позволим себе слегка оттеснить Павлову-женщину, мысля на сей раз категориями не любовной страсти «всех времен», а конкретной историей конкретной литературы), — он как объект, способный вызвать такие лирические излияния, каких в женских устах русская поэзия еще не знала.
В мужских — знала, конечно. Но тут ведь не проблема «догнать-перегнать».
«…Тайно, подспудно», — сказал суровый Ходасевич о том, как протекала «личная жизнь» невзлюбленной им поэтессы. Не совсем так. Совсем не так. Для любопытствующего общества тайны здесь не было: судачили о Мицкевиче, тем паче — о драме семейной, вылезшей напоказ, а уж что говорить о связи с юношей Утиным… Но, главное, не было тайн и подспудности в стихах «утинского цикла», где, при всех оговорках, аналогия с той же Цветаевой неотвратима.
Вплоть до не помянутой невозможности обходиться без боли — как отказ от анестезии. Без того, чтоб желать ее, звать, ждать:
Приучена грозой всечасной
Я верить в близкую беду:
Смотря на свод эфира ясный,
Я громоносной тучи жду.
Да мало того.
Само «святое ремесло» по-цветаевски же, с одной стороны, спасает Каролину Павлову от личных душевных невзгод, заслоняя их, но с другой…
Вот начало того самого павловского стихотворения:
Ты, уцелевший в сердце нищем,
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство…
Дальнейшее — цитировалось, но затем:
Проснись же, смолкнувшее слово!
Раздайся с уст моих опять;
Сойди к избраннице ты снова,
О роковая благодать!
Зачем «проснись»? И почему благодать «роковая»?
Нам — легко догадаться. Но лишь потому, что читаем это, помня о Цветаевой.
Итак:
Уйми безумное роптанье.
И обреки все сердце вновь
На безграничное страданье,
На бесконечную любовь!
Вот оно! Любовь = страданию, и чем страдание безграничней, тем бесконечней, полнее любовь. И наоборот. «Я любовь узнаю по боли…»
Может ли быть большая близость — поэта к поэту, женщины к женщине?