Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аббас говорит, что кабаны чуть не единственные твари, способные передвигаться в тростниках, другие звери и человек ходят их тропами или по краю, кабаны устраивают лежанки, вытаптывая и вылеживая площади в тростнике, к которым еще надо уметь подобраться. Аббас спохватывается и теперь сам показывает Петру свои капканы, как наладил, где пружины сменил, где шпильки. Пока они увлечены снастью, я их фотографирую с корточек, забираясь за переднее колесо мотоцикла, проглядывая между бензобаком и всё еще пышущими, жарко пахнущими бензином и маслом цилиндрами, которые оставляют на снимках размытый рифленый металлический блеск.
Домов у Аббаса два – главный в Сальянах, другой в Порт-Ильиче, у самого моря. У каждой усадьбы по огромному саду, обновляемому по весне новыми саженцами, небольшая бахча, а в Сальянах есть еще птичник. В конце концов глубокой ночью мы там окажемся. Двое из троих его племянников служат егерями в Ширване, подражают Хашему – не то поэту, не то сумасшедшему, во всяком случае, асоциальному хиппарю, устроившему из степного заповедника аккуратную хаккe – прибежище дервишей. Аббас живет исключительно на озере в шалаше на мостках, не принимает участия в медитациях, но с уважением относится к разработанной Хашемом практике.
Особенно безоговорочно следовали Хашему молодые егеря – именно следовали, а не повиновались. Аббас объяснил: на Апшероне теперь люди младше тридцати пяти – те, которым не довелось отучиться в нормальной школе с русскоговорящими учителями или отслужить в русской еще армии, – по-русски не говорят совсем.
7
Только при мне к Хашему приходили два раза полицейские, подозревая его в создании секты исламистов. Власти обоюдоостро боятся исламистов: боятся расширения их деятельности и трусят их приструнивать. Хашем вышел к ним сонный, полуголый, волосатый, даже не глянул на этих двоих наглых хлыщей. Включил во всю мощь Machine Gun Хендрикса и встал под рукомойник умываться, устроенный из опрокинутой пятилитровой бутыли.
Аббас говорил, что к Хашему еще приходили богословы, сеиды, чтобы убедиться: еретик Хашем или кто? Хашем не стал включать им музыку, принял сеидов хорошо, зарезал барана, сели поговорить. Сеиды ходили на мостки, проложенные через камыши до глади озера, цокали языками, наблюдая тучи птиц. Потом вернулись экзаменовать Хашема. Разговор закончился так.
– Ты не веришь в Аллаха!
– Да, в такого примитивного Бога, в которого верите вы, я не верю. Ваша вера – хуже безверия.
– Мы думали, ты обрезаешь ветки. А ты вырубаешь корень, – сказал другой аксакал и закрыл лицо руками.
Хашем промолчал.
Сеиды уважали Хашема за помощь, которую он оказывал бедным и обездоленным, а также остерегались авторитета суфизма (который щитом оберегал Хашема, хотя суфий из него был произвольный: он бы не выдержал даже простейшей догматической экспертизы), и только поэтому ушли тогда от греха, все-таки затаив мысль о возмездии.
Егеря постарше не допускали скепсиса по отношению к Хашему, хотя мне казалось, что иной раз и могли бы. Аббас же всегда был безоговорочно предан ему. Но он никогда не участвовал в дервишеских бдениях, вообще от духовной жизни старался держаться в стороне, соблюдать и наблюдать, помогал Хашему в обустройстве ее, но и только.
Происходило это так. Я никогда не знал, в какой день Хашем определит радение. Вдруг я видел Аббаса с живым бараном и с мешком хлеба и понимал, что сегодня что-то будет. Сначала распевался долгий, почти часовой мугам, скажем, мой любимый «Баяты Шираз». Погруженные в мечтательное состояние, егеря, уже облаченные в белые длиннополые кафтаны и остроконечные барашковые шапки, принимались за таблы, устраивая настоящую симфонию ударных инструментов, вводящих в определенный трансовый ритм, втягивающих в захватывающее кружение. В какой-то момент биение смолкает – и начинается безмолвное кружение дервишей, слышно только, как одежды рассекают воздух, как Ширван оживает чем-то незримым. Покачнувшись или наступив в ямку, егеря отклоняются от оси, и слышно, как песок шуршит под носком, как оживает степь напором цикад и кузнечиков – и вдруг пронзает понимание, что дервиши так – безмолвно – кружатся в такт всему Ширвану, всему единству его вечернего дыхания, его криков птичьих и звериных, его грохоту в камышах, его треску разгрызаемых костей и писку сусликов, шороху навозника. Никогда я не видел ничего более величественного, чем безмолвное кружение дервишей посреди степи. Хашем властно притягивал взгляд. С запрокинутой бородой и отброшенной назад шевелюрой, сложив на груди руки, с полузакрытыми глазами вертелся, парил над самой землей…
В конце такого вечера появлялся Аббас с подносом, полным сладостей, хлеба, с корзиной фруктов, с молочными бидонами с горной водой.
Молодые егеря – все страшно худые, изможденные даже – очень уважают жирную пищу. Хашем самый мощный из них: скульптурная фигура пловца, но сильный сколиоз дает о себе знать перекошенностью лопаток. Когда сидит голый по пояс за столом, тени от двух ламп, висящих над его плечом и на стене, становятся особенно крылатыми, и мне чудится горб. Так вот, Хашем самый тренированный, его мышцы очевидны – у других одни жилы. Я всегда опасался худышек, моя мать, которая действовала на меня как удав на кролика и способна была внушить любую, самую абсурдную мысль, говорила: «Не доверяй худым и тем, кто ниже тебя ростом. Худые потому худые, что их что-то гложет изнутри. А низкорослые исподволь пожелают тебе отомстить за превосходство». Насчет низкорослых и худых мать оказалась не права. В детстве от худых была только одна неприятность: с ними трудно было боксировать. Костлявые кулаки Хашема доставляли мне куда больше неудобства, чем ему мои. Обычным делом для нас было с целью усмирения или убеждения стукнуть другого под ребра или по плечу, с оттяжкой по мышце от кости, очень болезненный удар, иногда после него следовала реальная потасовка. В детстве мы чаще выражали себя телом, нам не хватало слов для мыслей – и мы бросались наперегонки: вплавь, на велосипедах, заламывали друг друга. Чем старше мы становились, тем более силовыми, но и более осмысленными делались телесные противоборства.
8
К концу дня по тому, как Аббас задушевно говорит о Хашеме, часто на него ссылается: «Хашем помог», «Хашем сказал», «Хашем-муаллим научил», «Хашем одобрил», – я понял, что Аббас любит Хашема, предан ему.
И тут мне приходится рискнуть и развить догадку.
– Почему вы его почитаете? – спрашиваю.
– Не я один. Все почитают. Он природу, науку знает, он поэт, он Бог, – без запинки отвечает Аббас. – Вот только людям слишком доверяет, – качает он головой. – Но на то и мы рядом. Мы убережем. Я уберегу.
– А вы не знаете, почему Хашем с нами не поехал? Я старый его друг. Он мог бы меня уважить.
– Не знаю, – смущается сначала Аббас, но потом находится, говорит строго: – Он занят очень. Он всё время работает, думает. Он очень занят! – И Аббас морщится и прикладывает руку к груди: – Он рад был бы, но он не может – занят.
На минуту мы заехали к Аббасу домой; долговязый черный щенок, охваченный истерикой дружелюбия, кинулся из-под ворот к мотоциклу, ожегся о выхлопную трубу, завизжал, отлетел и снова, перемежая радостный лай скулением, взлетел на задние лапы, затанцевал, лобызая потрепавшую загривок руку, обвисшие на коленях тренировочные штаны хозяина. Аббас вернулся скоро, неся над тыкающейся мордой щенка беспокойный, каркающий угольник в мешке. Птица в мешке металась, распиналась в узилище, растопыривалась чуть ли не в величину гуся, однако потом оказалась крылатым чертом – бакланом. И вот мы снова мчимся, щенок уже отстал и не хватает меня за брючину, пропал уже и звонкий лай, тень двухголового колесного кентавра длинно скачет, льется, несется по асфальту, ее пресекают тени от деревьев: то глотает, то срезает кустарник – справа снова раскатывается море, мокрый песок, по которому сохнет и вновь распространяется с волной небо; бочка на обочине, доверху набитая сырой лозой, жухлой травой, листвой, пускает долгий едкий дым, он стелется вдоль дороги по грудь, и женщина в переднике из мешковины палкой перемешивает вздыхающий огонь.
Скоро запрокинутый ржавый дебаркадер принимает на привязь мотоцикл и отпускает лодку в чашу залива: полтора часа наискось до Куркосы. Берегов с притопленной кормы уже не видно, мотора не хватает, «казанка» то и дело сотрясается, спадая с глиссирования, бьется, страшно грохочет о волну, удары отдаются в ноги. Аббас налегает на руль, зорко смотрит поверх ветрового стекла.
Едва живой баклан с перетянутым канцелярской желтой резинкой зобом, похожий на переломанную ручную химеру, на карманного черта, сидит на борту лодки, поджидает возврат сознания, но голод возвращается раньше. Птица впивается клювом мне в палец, я давлюсь воплем.
Аббасу не терпится, ибо всё обрывистей становится волна, – и он поднимает на крыло баклана: черную птицу, всю горбатую – и крылом, и зобом, и клювом, и манерой просушивать полураскрытыми крылья, после нырка, подрагивая ими на борту, на скамейке; капли вспыхивают, отрываясь с кончиков грязно-черных перьев.