Пир в одиночку - Руслан Киреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Располагалась больница у черта на куличках, в степном поселке Костры. Врачей с сестрами привозили сюда из райцентра, каждое утро, а вечером забирали. Ходил и рейсовый автобус, но редко, два, что ли, раза в день, поэтому К-ов, в распоряжении которого были считанные часы, решил взять такси. Платил, разумеется, в оба конца, да еще набавить обещал, но шофер кривился и чесал в затылке. «А там долго стоять? В Кострах-то?» – «Пятнадцать минут. Ровно пятнадцать!»
Обычно ему хватало двух суток, чтобы, перед тем как вернуться в Москву после уединенной работы в приморском пансионате, проведать своих – и живых проведать, и мертвых, – но объявившийся нежданно-негаданно Стасик нарушил привычный ритуал: мать, тетка, кладбище, где лежат старики… Не виделись лет десять – да, десять, если не больше, – и когда теперь представится случай! Никогда… И мать, и тетка твердили в один голос, что братец, хоть и младше их, на ладан дышит – резаный, битый, обмороженный… Словом, москвич не скрывал от себя, что едет прощаться с дядюшкой, и оказался прав, хотя Стасик протянул еще два с половиной года. Еще два с половиной года пульсировала и билась эта изувеченная жизнь, но для К-ова последним ее рубежом, последним кадром – стоп-кадром – стал затерянный в степи поселок Костры.
А первым? Что было первым кадром? Шумное ночное вторжение Стасика, которого маленький К-ов ждал нетерпеливо и благоговейно, как героя, ждал, да, считал на пару с бабушкой месяцы до Стасикиного освобождения, потом недели и дни, он же все равно нагрянул внезапно, под барабанный стук в дверь, окно, снова в дверь. Хриплый голос, желтая, поблескивающая при свете керосиновой лампы лысина, треск проламываемых грецких орехов, на которые набросился с тюремной голодухи… Нет, не это было первым кадром, сохранился еще один, куда более ранний: К-ову годика три или четыре, он в постели – почему-то в постели – и вертит в руках деревянного человечка, которого принес ему Стасик, сам, однако, выскользнувший из детской памяти. Вот между этим-то человечком и лечебницей в Кострах и уложилась долгая, бурная и при всем том такая, в сущности, незамысловатая Стасикина жизнь. Ну как уложилась? И по ту сторону было что-то, раньше, и по эту – как-никак еще два с половиной года мыкался, но для К-ова дядюшкино странствие по земле отсеклось голеньким деревянным существом и убогой больничкой. Кадр первый, кадр последний…
Подобно изображению на фотопленке сокрыт до поры до времени этот последний кадр, но смерть – великий проявитель, и картинка стремительно проступает, поражая яркостью и сочностью, которые, знаем мы, никогда уже не поблекнут. Никогда не пожелтеет листва на хилых больничных тополях, только-только зазеленевших под апрельским солнцем, не выцветет синее кашне на дряблой шее, не пожухнет золотой апельсин в дядюшкиной руке, напоминающей пустую грязную перчатку. Такое же, будто внутри нет ничего, и Стасикино лицо: впалый беззубый рот, ввалившиеся щеки…
К-ов с теткой приехал, та звонкоголосо и взволнованно окликнула брата, Стасик вскочил и сразу же, не стесняясь приятелей, чьи серые греющиеся на солнце фигуры тоже отпечатались на этом отныне вечном кадре, захрипел, зашамкал, забулькал, руками замахал… Любка, это она, зараза, она упекла его сюда, она, но ничего, он разберется, пусть только сестра вызволит его, он ждал ее, вот бумаги – и, громко сопя, извлек из-за пазухи кипу мятых листков.
К-ов неприкаянно и тихо стоял рядом. «Здравствуй, дядюшка, – проговорил наконец. – Или не узнаешь племянника?» Стасик быстро глянул на него – быстро, остро, со звериной какой-то цепкостью. «Чего это не узнаю! Узнаю…» И в доказательство чмокнул мокрыми губами, после чего снова зашелестел бумажками, точно не из Москвы пожаловали к нему после десятилетней разлуки, а заглянули из соседнего дома.
Разволновавшаяся тетка попросила закурить, Стасик дал, и она тут же закашлялась. «Другого ничего нет?» – «Эти-то, – прохрипел он, – не на что купить! Денег оставите?» К сестре опять-таки обращался – московского визитера попросту не существовало для него, пока не существовало, это потом, когда через неделю сестра снова приедет, будет выспрашивать, каким чудом объявился племянник (К-ову подробно напишут обо всем), сейчас же видел лишь ее, спасительницу свою, последнюю надежду, и даже когда К-ов в ответ на просьбу о деньгах торопливо вложил в холодную руку двадцатипятирублевку, не ему, а ей бросил спасибо.
Напоминая о времени, засигналил таксист. Потом еще раз и еще. Наспех попрощались – опять эти мокрые губы, этот перебитый хлюпающий нос, который он шумно вытирал рукавом, хотя тетка сунула свой кружевной платочек, – попрощались и быстро пошли к распахнутым настежь свежекрашеным воротам. Хромая, Стасик припустил следом. Галоши слетели, в одних носках бежал, грязных и рваных, – торчал обрубок пальца. «Любке не говори, что была… Что денег дали».
Машина развернулась и ушла, подняв облако пыли, в котором растворилась (навечно, как выяснилось два с половиной года спустя) нелепая босая фигура с апельсином в руке.
Бабушка рассказывала, что в детстве Стасик был смышленым, ласковым мальчиком, добрым и тихим. «Кем ты, – спрашивали, – хочешь быть, когда вырастешь?» – и он отвечал: ангелом. Потому что ангелы, поведали ему, живут в небесах и никогда не умирают. Он и походил на ангелочка: большеглазый, с длинными кудрявыми волосами, в матроске и коротких штанишках. Фотография эта сохранилась, К-ов время от времени смотрел на нее, и ему казалось, что на лице взрослого Стасика, отпетого рецидивиста, нет-нет да и мелькнет то же, что на снимке, доверчиво-невинное выражение.
Доверчивость – сочинителю книг казалось это слово точным – сквозила и в Стасикиных преступлениях, поразительно наивных, беспомощных, лишенных и намека на изощренность, которую он вроде должен был приобрести за годы тюремных мытарств. Нет! Стасик воровал как-то по-детски открыто, не воровал даже, а брал, просто брал, единственную позволяя себе хитрость: не спрашивал, можно ли. А когда ловили с поличным, обезоруживающе и опять-таки по-детски улыбался беззубым ртом. Еще он любил смотреться в зеркало, и никогда при этом не ужасался своему виду, напротив: испытывал явное удовольствие от этого лукавого, исподтишка, созерцания. Будто сам-то – красавчик и лишь примеряет, забавляясь, страшные маски.
Телеграмма, что Стасик умер, пришла накануне похорон; поездом уже не успеть было, а последний самолет улетал через час. Не судьба, стало быть… К-ов подумал об этом с облегчением, но тотчас устыдился и давай звонить в аэропорт: нет ли случайно дополнительного рейса? Дополнительного не было, а основной, сказали, задерживается. К-ов тут же стал собираться.