Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шел Тень, сел Тень на пень, проплакал весь день… А в траве-то шебуршит… Что к чему? Не знаешь? Ишь ты… Ну, этак: летели две птахи рядом; одна-то села на дом, а другая-то на Дон… Что к чему?
Парень думает, а Иголкин смеется. Лобизна вел расходы, и когда случалось на ужин купить на селе парного молока и баранок, таких сухих, что и разломить их было нельзя, — он разгрызал их зубами, накладывал в чашку и крестил. Артель вынимала из мешков ложки и садилась есть. Было это по-евангельски просто, размеренно и нежно.
Лобизна без конца курил трубку. Табак у него был такой, что от него у молодых першило в горле и они кашляли и чихали.
— Табак у тебя, Лобизна, тяжелый, — крутили они головами.
— Табак ничего… Хороший табак… Корни, — отвечал Лобизна.
— И грех ведь… Ты бы не курил… Старый ты человек, а грешишь…
— «Грех» нельзя сказать, — затягиваясь, говорил Лобизна (говорил он рассудительно, не спеша, любовно выплавляя каждое слово), — греха нет в табаку… Греха нет, а ошибка есть… Ошибка — это так… Что в чаю, что в кофею, что в табаку — три ошибки — три естества.
Затягивался снова и потом лил спорые, тугие слова, все одинакие, как восковые свечи.
— Спрашивал я у свящельника свово, отца Василия, так тот говорит: «Не могу тебе истинно сказать. И мы курим и нюхаем, да ведь где — в алтаре, за престолом, в отдушины дым пускаем, а что нюхаем, так это всегда: дьячок апостола читает, а мы за обе ноздри: вот оно!.. А что от табаку — от табаку вред такой: из церкви выгоняет. Больше ничего… Иной стоит молится, а курить захотелось — вон! — вот и ошибка. Ведь вот, например, насчет чаю: святые чай пили, не то что мы — и спасались…» У меня вот дома книга есть — житие Тихона Задонского, — пил ведь чай-то! После ранней обедни завсегда пил.
— А вот сталоверы не курят, — сам видал! Ни в жисть не курят, — пробовал кто-нибудь укорить старика.
— Ну, сталоверы… — Лобизна знающе мотал головой. — В священных книгах насчет их прямо сказано: с кем хочешь водись, а сталоверов обходи кругом… Вот они какие, сталоверы.
Лобизна умел говорить так уверенно, точно вколачивал гвоздь с широкой шляпкой, и переспорить его было нельзя.
«С дуриной» по природе своей был мечтателем, из тех, что бродят по святым местам и ждут чуда. Этот не любил говорить о том, что видел, но жадно ловил всякие странные слухи, даже самые нелепые, один другого сказочней. То расскажет о том, что где-то на большом тракту какой-то ревнитель построил для прохожего народа огромный дом, в котором можно прожить сколько угодно и не платить денег.
— А ты видал? — спросят его.
— Кого? Дом-то?
— Дом-то.
— Обязательно все видать надо, — отстаивает себя «С дуриной». — Сказывали люди. Сказывали — кругом это степь; сколько тебе ни идтить — степь… Ни-че-во… Деревца — ни боже ты мой! В зубах поковырять нечем… И вдруг дом стоит: огромадный… Тыща комнат. Вошел ты, — народ везде чистый, убрано все это… «Проходящий?» — спрашивают. — «Проходящий». — «В баню его…» Тут и начинается. В бане во всю чистую одежу оденут, из бани за стол: ешь чего хочешь, сколько хочешь… Наелся, значит, горницу тебе дадут — отдыхай. Отдохнул, встал, — опять за тобой уход… Садик есть, крылечки везде… Хочешь сядь, хочешь ляжь, — чего хочешь…
— Да где это? — сомневалась артель.
— А на тракту на большом…
— Все тракты нам эти хорошо известны, а дома такого нет, — говорил Иголкин.
— Ан вот есть, — слабо защищался «С дуриной». — И ничего с тебя не берут, и уход, и живи сколько хочешь.
— Этак бы в этом доме все как есть и жили, голова дурья, — возмущался Иголкин.
— Ну что ж… Люди ложь, и я то ж, — кротко соглашался «С дуриной», но потом вспоминал или мост длиною верст в двести, или богача, каждую ночь спускавшего в карты по миллиону, или быка с лошадиной головой.
Иголкин был самый бывалый изо всей артели, но родные поля, его поля, где он вырос, крепко держали его в плену, и все, что он видел, кроме них, казалось ему смешным и глупым, просто каким-то неосновательным и ненужным.
— А вот там, чуть подальше, — говорил, например, он, — там хохлы идут. Ну, смешные, ну, чудные, — не приведи, прямо, бог! «Хиба ж це» да «хиба ж як» — все у них «хиба»… Шибку за гривенник вставишь, — по-нашему стекло, по-ихнему «шибка»… — ведь вот чудно: как говорить зачнут — ничего не понятно. Вставишь эту самую шибку, — пустяки, гривенник цена, — нет, она тебе, хохлушка эта, хозяйка — «маты» по-ихнему — тащит это самое тебе сала кусок… Ну, огромадный, на себе волокет: «На, ридный»… Возьмешь это, аж досада. «Расточительница ты, скажешь, дома свово». А она-то не понимает, думает, спасибо сказал: «Кушай, ридненький, кушай».
— Вот дура! — искренне вставляет артель.
У Лобизны голос был корявый, землистый, у «С дуриной» мягкий и слащавый — девичий, у Иголкина крепкий и какой-то глаженый, без зацеп.
— А хохлы сами тоже… Петро там какой-нибудь… (У них все на «о» ударяют: Петро, Ивано.) Возьмет кнут, — а они «батиг» зовут, — батиг этот самый возьмет да денег семь целковых, и — идет на ярманку коня покупать… Краюшку хлеба жует — ходит… «Скики цей кинь стоит?» — «Сто рублей». — «Оттож хиба сказилси!» Подался дальше и все краюшку жует. «А цей кинь скики?» — «Двести рублей». — «Сказилси!..» А у него-то всего их и есть семь целковых. Цельный день ходит. Тот сто, тот двести, а он все ходит: хиба сказились… Без цыгана в жисть ничего не купит — вот народ простой. Цыган их в день человек двадцать обдурит: побожится, покрестится: «Эх, птица не лошица, — море перескочит — хвоста не замочит, — бери, — готово дело, вынимай гроши»… Простой народ, страсть!.. Наши спротив его куда-а!.. Поговори ему об чем хорошем, он тебе не только… Он тебе четверть овса насыпит, не то что сала… Вот народ!
Так же высмеивались все, кого ни приходилось видеть Иголкину, и больше всего это смешное и было понятно всем. Верблюды вместо лошадей — смешно, соленая вода в море — смешно, горы, на которых и летом снег, — тоже смешно. Все было смешно, что не было этими тихими, как стада, рабочими полями, такими же вальковатыми, сутулыми, как они сами, не спеша уползающими за горизонт.
Но смеялись и над Ознобишиным, и, строя ему завод, смеялись и над заводом.
По ночам делали бредень из рубах и вылавливали карасей из пруда, обходили как-то и караульщика и собак и воровали огурцы из парников, а по субботам выпрашивали на чай, лукаво снимая шапки, и пили.
Глава вторая
IКогда сказала Анна Ознобишину, что забеременела в седьмой раз, то так это было.
Было утро, хорошее строгое утро, какое бывает только в середине мая, и от деревьев у крыльца на песчаные дорожки как упали, так и не сходили тени. Твердое было все и на земле и в небе, готовилось жить долго — тысячу лет. Анна стояла на крыльце, Ознобишин внизу бросал куски белого хлеба красногону Целую. Собака не спеша ловила их яркой пастью и жевала сыто, и сытый вид был у лип и цветочных клумб, у стеклянных шаров, сверкавших на солнце, у новых деревянных сараев и вдали у синих полей.
— А ты знаешь… — сказала вдруг Анна и замолчала.
— Что знаю? — повернул к ней лицо Ознобишин.
— Нет… Потом.
— Скажи, что?
— Нет… После скажу.
Ознобишин пригляделся к ней — к этому пробору в темных волосах, к лицу прозрачному и чистому, собранному в тонкий овал, и к карим глазам, золотистым от проглоченного ими солнца. Как любил он ее, как молился ей и как боялся!
— Важное? — спросил он снова.
Анна вспыхнула, ничего не ответила и отвернулась.
И в обед, когда тени от лип сбежались ближе к стволам и в их кругах то здесь, то там жарко спали собаки, а у вьюнка, начавшего уже опутывать крыльцо, свернулись нежные атласные воронки цветов, Анна долго смотрела на мужа, молча старалась угадать в нем что-то, и когда он спросил ее:
— Ну скажи же, что? — она улыбнулась тихо и влево и вправо покачала головой.
Только вечером, когда ушло солнце и тени разлеглись сплошь, Ознобишин услышал:
— Я… у меня… ребенок.
— Анна!.. Опять?
— Да.
Анна знала, что окрасит лицо мужа: испуг и радость, не знала только, что радости будет больше, поэтому и выбрала вечер, когда неясно видно.
Гудели майские жуки, от них домовитой и хлопотливой была земля. О, она не засыпала — она только копила силы. Дышала кистями вязов, сережками лещины, яблонями и грушами в цвету… И с полей низами ползли к усадьбе вздохи, и первые звезды начинали, неуверенно дрожа, прокалывать кое-где небо.
Ознобишин притянулся к Анне близко, насколько мог. Бережно ощупал ее тонкие руки, милые ямочки в сгибе локтей, девически нежную шею. Все, что знал о ней, — вспомнил, все, что знал о ней, — было страдание: красивое, глубокое, радостное, больное, тихое, оплаканное бессонными ночами. Тени шестерых нерожденных видел в ней Ознобишин, и теперь к шестерым откуда-то из глубин шел седьмой… Тени шестерых отодвинулись, чтобы дать ему место. Из каких-то гуманных, запутанных, как мокрые сети, дней жизни выплывал и становился все отчетливей призрак, почему-то белый, как дети в пеленках. Призрак этот круглился все больше, и придвигался ближе, и делался, наконец, томительно страшным, как всякий смысл. И когда Ознобишин представил это, он не спросил, а только подумал вслух: