Хрущевская «оттепель» и общественные настроения в СССР в 1953-1964 гг. - Юрий Аксютин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Изъятие органами экземпляра романа Гроссмана — в сущности арест души без тела, — записывал Твардовский 20 февраля 1961 г. — Но что такое тело без души?.. Дважды говорил с Гроссманом — он подавлен. Мне не кажется это мероприятие разумным, не говоря уже о его насильственном характере. Дело не в том, что для Гроссмана с его дурью эта акция — подтверждение того, о чем он пишет в романе, а в том, как это скажется на людях нашего цеха. Взят и мой экземпляр, хранившийся в сейфе… Таким образом, часть того недоверия, которое обращено к автору, относится и ко мне. Ах, горе луковое, несмышленое»{1695}.
Между тем на литературных подмостках все слышнее становились голоса молодых поэтов и прозаиков. В начатой журналом «Новый мир» дискуссии о лирической поэзии критик Б. Рунин отмечал незаурядное дарование Е. Евтушенко, его новаторство и популярность, хотя и упрекал в поверхностности. По «молодым» прошлись на секретариате правления Союза советских писателей. Воздержавшийся при этом Твардовский на следующий день в редакции, беседуя с Руниным, кричал на него:
— Вы принимаете всерьез Евтушенко!
Тот терпеливо возражал. Но его убежденность еще более раздражала мэтра, хотя он и невольно почувствовал, что, может быть, он тут чего-то просмотрел: «Мне ясно и жутко было, что дело не в “таланте”, не в Евтушенко как таковом, а в той аудитории, которая жаждет чего-то “антисофроновского”, чего-то на западный образец, чего-то не казенного, и коль Евтушенко полузапретный плод, то и подавай его». Это явление Твардовский считал серьезным, ни в какое сравнение не идущим с личными качествами Евтушенко. «Это показатель того, что происходит в среде не рабочей (а может быть и рабочей) и не колхозной (а есть такая) молодежи столиц и университетских городов как реакция на развенчание “культа личности”, на неустройство и др. (болезненные моменты, связанные с реформой школы и т. п.). Это — неомещанская среда с чертами несомненного буржуазного влияния послевоенной формации, “влияния”, которое только отчасти идет извне, а в основном складывается “дома” под воздействием формально-бюрократического окостенения комсомола, методов преподавания идеологических дисциплин, сделавших великое учение скучными страницами обязательного учебника, — “пройти, сдать и забыть”»{1696}.
Решившись лично разобраться в творчестве Евтушенко, Твардовский 2 июня 1961 г. прочел подряд книжку его стихов «Яблоко», и на следующий день записывал свои впечатления: «Что говорить, парень одаренный, бойкий и попал “на струю”… Есть и “самокритика”, и переоценка своих “слабых побед”, и апелляция напрокудившего и “усталого” лирического героя к “маме”, что довольно противно, но в целом книжка стоящая, не спутаешь с кем-нибудь другим, отличишь от них скорее, чем, скажем, С. Васильева»{1697}.
Раздражал Твардовского и другой кумир тогдашней интеллигенствующей публики — И.Г. Эренбург, мемуары которого «Годы, люди, жизнь» вызывали неподдельный интерес у читающей публики, но вызывали раздражение в идеологических сферах тем, что в них подвергались ревизии многие уже устоявшиеся воззрения на историю русского искусства, да и общества в целом. На главного редактора «Нового мира» то, что ему приходилось читать в этих мемуарах, производило в целом жалкое впечатление: «Чем ближе к взрослым годам и временам, тем страннее его мелочная памятливость относительно его встреч, выпивок, болтовни, плохих (своих и чужих) стихов, обид, будто бы причиненных ему в этом мире с рождения до старости… Можно было бы не унижаться и до памятливости насчет нападок на “Оттепель», например, — ведь нападки нападками, но повесть-то плохонькая. То, что он сидел и болтал в кабачках всех столиц Европы, дает ему право до сих пор думать, будто бы судьбы Европы в значительной степени зависели от него и от его друзей. Странное и жалкое самообольщение на старости лет. Не дай бог дожить!»{1698}. Как мы увидим чуть ниже, сходного мнения об этих мемуарах и их авторе придерживался и главный оппонент Твардовского — Кочетов.
Но сходные точки зрения на отдельные персонажи литературной сцены ни в коем случае не позволяют нам даже предположить возможность какого-то компромисса между ними во взглядах на роль слова в обществе. Именно это обстоятельство заставляло Твардовского, несмотря на критическое отношение к отдельным сторонам этих мемуаров и мотивам их автора, начать их публикацию на страницах «Нового мира», проявляя немалую дипломатическую гибкость в личных отношениях с ним. Так, уже на следующий день он пишет ему: «Вы слишком крупны, Илья Григорьевич, чтобы унижаться до такой памятливости относительно причиненных вам обид и огорчений, слишком много чести для тех, кто это делал, чтобы помнить о них». И в то же время особо оговаривался: «Я не собираюсь просить вас вспомнить о том, чего вы не помните, и опустить то, чего вы забыть не можете»{1699}.
Негласное и гласное соперничество разных направлений литературного творчества продолжилось и на XXII съезде КПСС. Оба его представителя там выступали. Один осуждал иллюстративность, приспособленчество, трусливую оглядку на «указания». Другой налегал на пафос. И, что характерно, Твардовского партийная элита встречала и провожала аплодисментами.
— Вам мало аплодировали, потому что вас сильно слушали, — сказал ему академик С.П. Королев{1700}.
Кочетова же так плохо слушали, что президиум два раза звонком призывал зал к тишине{1701}.
Но идеологический аппарат был иного мнения об этих литераторах, олицетворяющих два течений в советской литературе. Газеты опубликовали речь Кочетова с указаниями в скобках («Оживление, аплодисменты») как раз в тех местах, где должно было бы быть указание («Шум в зале, возгласы: “Хватит!”»){1702}. В справке же для Секретариата ЦК, подготовленной два месяца спустя заведующим отделом культуры ЦК Д.А. Поликарповым, основные тезисы речи Твардовского признаются ошибочными и подвергаются развернутой критике, зато выступление Кочетова получает поддержку{1703}. А вот помощник Хрущева по вопросам культуры В.С. Лебедев, напротив, благоволил Твардовскому и во время съезда имел с ним «прямой разговор» о его переделанной поэме «Теркин на том свете», уже подвергавшейся партийному осуждению в 1954 г., и выразил готовность посмотреть ее в конфиденциальном порядке и «посоветоваться»{1704}.
Спустя некоторое время Твардовский записывал: «Совершенно ясно, что “Теркин на том свете” должен явиться в свет, появиться, быть напечатанным. “Человечество, смеясь, расстается со свои прошлым”. Это недавнее, “внутреннее” наше прошлое, к которому вновь и с таким глубоким выворотом обратились мы на съезде, — что же это, как не “преисподняя”. И показ ее в “снятом”, победительном плане — просто необходим. Данной вещи может помешать только само это прошлое, предубеждение, “магические слова”, повиснувшие когда-то в воздухе и не развеянные еще. — Попытаемся»{1705}. Можно предположить, что в этой записи кратко подытожены аргументы, которыми поэт обменялся на съезде с помощником первого секретаря ЦК.
Но вскоре другое литературное произведение займет основное внимание Твардовского, как главного редактора журнала «Новый мир». Рано утром 12 декабря 1961 г. он делает такую запись: «Сильнейшее впечатление последних дней — рукопись А. Рязанского (Солженицына), с которым встречусь сегодня. И оно тоже обращает меня к “Т[еркину] на т[ом] св[ете]”»{1706}.
Не молчал и В.С. Гроссман. В письме на имя Хрущева он просил «вернуть свободу» своей книге, чтобы о ней судили редакторы и читатели, а не сотрудники КГБ. «Но читатель лишен возможности судить меня и мой труд тем судом, который страшней любого другого суда — я имею в виду суд сердца, суд совести». Жалуясь на то, что ему было рекомендовано отвечать на вопросы читателей, будто работу над рукописью он еще не закончил и что работа эта затянется на долгое время, указывая также на то, что ему предложили дать подписку о неразглашении факта изъятия рукописи, он делал вывод: «Так с ложью не борются. Так борются против правды. Что же это такое? Как понять это в свете идей XXII съезда партии?». Напоминая Хрущеву о силе и смелости, с коими он на съезде осудил «кровавые беззакония и жестокости, которые были совершены Сталиным», и взывая к высокой ответственности политического лидера перед своим временем, писатель высказывал мысль о том, что «в росте демократии и свободы еще больше, чем в росте производства и потребления, существо нового человеческого общества» и что «вне беспрерывного роста норм свободы и демократии новое общество» ему «кажется немыслимым»{1707}.
Ответа на это письмо Гроссман не получил. Некоторые исследователи полагают, что оно, скорее всего, до Хрущева не дошло, а если бы и дошло, вряд ли что-нибудь изменилось в судьбе его романа{1708}. Трудно с этим не согласиться. Но все же, как нам кажется, Хрущев был в курсе. И беседа Суслова с Гроссманом, состоявшаяся 23 июля 1962 г., во время которой ведущий партийный идеолог сказал, что роман политически враждебен и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака, а потому «может быть, и будет издан, но лет через 200-300»{1709}, вряд ли проходила без его санкции. Как отмечает историк Д.И. Полякова, «человек переходной эпохи» Хрущев сумел перейти Рубикон, но мосты за собой не сжег: «Видимо, не достало духу, ведь они были и его детищем». Восстав против произвола сталинщины, возвращая доброе имя мертвым, честь и достоинство живым, он, тем не менее, «держал демократию на коротком поводке»{1710}.