Горение (полностью) - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дзержинского ждал Болеслав Веселовский - известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.
"Революция - пик талантливости народа, - говорил Дзержинский товарищам, нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно - во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места".
- Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, - сказал Дзержинский. - Так не годится.
Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:
- Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный - не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. "Кремень", говорят, "дамасская сталь". Иди, не мешай, я сплю.
- Но вы еще того не поняли в литераторе, - задумчиво продолжал Веселовский, - что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память - она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а - не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом - в дерьмо. Сочинять легко - писать трудно, пан Юзеф.
- Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой, заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.
- Какова ж разница?
- Хорошая литература пишет о хорошем, великая - о трагическом.
Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:
- Прекрасно сказано.
Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.
- Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя - это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех - это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь... Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния к человеку, от замысла - к исполнению, от побудительного мотива - к общественному выявлению... А в подоплеке - я. А мне ничто человеческое не чуждо... Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает - глубже, быть может... Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, - она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора - анархистом...
- Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.
- Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.
- Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, - разве это не одно и то же?
- Консерватор охраняет подлое - согласен. Но анархист с этим подлым борется... Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?
- Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы - внешний, когда он на поверхности...
- Сидели в тюрьме?
- Трижды. Не в этом суть. Я вижу - вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают - по вашим книгам - праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: "сквозь тернии - в небо" - "через грязь - к чистоте".
- Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.
- Стрелять в демонстрантов не надо?
- Я выступал против этого в печати.
- Когда стреляли русские солдаты - все выступали. А когда стреляют эндеки?
Дзержинский испугался, что Веселовский ответит резко и разговор нельзя будет продолжать, и он поэтому торопливо добавил:
- Я прошу вас об одном, пан Болеслав, - не поддерживайте нашу "черную сотню". Тогда будет очень трудно спасти ваше имя для будущего.
- И это было, - слабо улыбнулся Веселовский. - И это я где-то читал.
- Может быть, - согласился Дзержинский. - Я не претендую на то, чтобы говорить такое новое, которого раньше не было, - пророки повторяли Иисуса, а он хорошо знал науку жрецов, а что знали те - неведомо. Пан Болеслав, людям требовательным и честным кажется порой, что весь запас знаемого, весь резерв опыта исчерпан, все слышано раньше, все видено. Это перед началом новой работы, поверьте. Это пройдет у вас... Говорить о добре - безделица, добро нужно творить.
Веселовский отхлебнул чая, закурил.
- Вы хотите сказать мне главное и не решаетесь сделать это. Я прав?
- Угадали. По глазам видно?
- По всему видно. Вы слишком мягкий человек для того, чтобы говорить горькие слова.
- Пан Болеслав, я остановил печатание прокламации, направленной против вас.
- Чем я прогневал революционеров?
- Тем, что не выступаете против наших национал-демократических негодяев, против тех, кто аплодирует думе.
- Они предлагают бороться за свободу Польши парламентским путем - что в этом преступного? Дзержинский усмехнулся:
- Я всегда считал, что умный человек не может быть плохим писателем. Странно, возможна, оказывается, обратная связь.
- То есть?
- Талантливым писателем может быть человек с полным сумбуром в голове.
- Значит, я - талантливый болван? И на том спасибо. Хуже было бы наоборот. А может, лучше... Все сказано до меня - нечего колготиться. Читаешь порой древнего, и - удивительно: ищешь в его работах ответы на сегодняшние проблемы. А как древние могут ответить? Они ж метрополитена не видали! Электричества! Представьте, что Геродот или Цицерон увидали летательный аппарат! Они бы с ума свернули. А мы у них ищем ответа на вопрос - "как жить"!
- Плохо вам? - спросил Дзержинский. - Совсем плохо, да?
- А вам хорошо?
- Да.
- Вы не писатель, слава богу - врать не умеете. Хотя есть, увы, писатели, которые не умеют врать - в правдолюбцах ходят. Читать их не читают - скучно, вот они и прут в политику, ниспровергают. А я люблю лгать - поэтому пишу.
- Ну и лгите, - улыбнулся Дзержинский. - Лгите. Я об этом только вас и прошу. Ваша ложь так правдива.
- Не могу взять в толк: неужели только для того, чтобы сказать о прокламации, направленной против меня, вы пришли сюда?
- Вы же Болеслав Веселовский.
- Ах, боже ты мой! Веселовский! Часто я думаю о себе как о человеке, который убедился в том, что ему не совладать с обычной, простой, человеческой задачей - быть инженером, отцом, лекарем, - и замахнулся на великое... Вот и пописываю... Как это у русских?
- "Писатель пописывает, читатель почитывает".
- Да, да. Верно.
- Самобичеванием-то не надо бы заниматься, пан Болеслав. Я ведь пришел к Веселовскому. Это хорошо, что вы не знаете себе цену. Мы - знаем. Поэтому и любим. Вы же Веселовский, пан Болеслав. Веселовский!
(Вспомнил лицо Юлии отчего-то. Зажмурился - сердце защемило.)
- Вы не должны на меня сердиться, пан Юзеф, - сказал Веселовский. Пожалуйста, не сердитесь. Как на исповеди: не знаю, куда идти и что писать. Понимаете? Не знаю.
- К нам идите, - сказал Дзержинский, поднимаясь.
- Я никогда не перестану преклоняться перед моими учителями, пан Юзеф. Перед Крашевским, Сенкевичем, Томашем Ежом. А ведь Еж был основателем "Лиги Народовой", и сражался на баррикадах шестьдесят третьего года, и выбрал горький хлеб эмиграции; нищету предпочел сытому позору. И вы хотите, чтобы я отрекся от него только потому, что он не социал-демократ? Всякий, кто выступает против деспотизма, честен. Отчего вы берете себе право на абсолютную правоту? Пусть Сенкевич выступает по-своему, Жеромский по-своему, но ведь они не кадят елей царизму! Они ведь п р о т и в!
- Можно богохульствовать, а нужно-то все же быть Галилеем...
- Ах, бог мой! Это все верно! Но вы предлагаете мне лечь в деревянное ложе истины! А истины нет. Единственно, что постоянно в мире, - это тайна, это то, что неведомо, пан Юзеф!
- Не сердитесь. Я ведь ничего от вас не прошу, кроме того, чтобы вы не были с национал-демократами.
- Кто сказал вам, что я с ними? Я со всеми! Иначе я не смогу писать, если я стану смотреть на мир из одного угла. Правда - материальна, ее щупать надо, тогда только поймешь. А когда поймешь, тогда наступит самое страшное - я должен буду писать против друзей, и я буду ужасаться, когда их слова станут ложиться на бумагу, и я перестану спать из-за того, что должен буду - во имя познания правды - отсекать тех, кто дорог мне, кому я обязан молодостью своей, кто делил со мною горе и отверженность! Литература - более жестока, чем политика, пан Юзеф, потому что она ч у в с т в у е т, она - женщина!