Роза Мира (книги 1-12) - Даниил Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это переплеталось с новым восприятием самого процесса жизни в ее повседневном облике: в обнаружении элементов поэзии и красоты и в озарении ими низших, будничных слоев человеческой жизни. Все это, как и предыдущее, шло вразрез с заветами аскетического периода и прокладывало дорогу к пониманию далеких грядущих задач Розы Мира – задач пронизывания духовностью и религиозно-поэтической стихией всех сторон жизни.
Третий цикл идей был связан с задачей вскрытия нового, углубленного смысла человеческих религиозных устремлений к Вечно Женственному, и в этом, мне кажется, сказалось не только веяние Навны, но и самой Звенты-Свентаны.
К этому циклу относится идея Вечной Женственности, как трансцендентного космического начала, какое бы то ни было выражение которого в конкретной человеческой множественности или в отдельной женщине – немыслимо и невозможно («Рыцарь бедный»); и – антиномичная идея Вечной Женственности, как присущего человечеству начала, обретающего – не воплощение, конечно, но отдаленное отражение в проходящей среди нас прекрасной женской душе («Евгений Онегин»). Можно в «Бедной Лизе» Карамзина усмотреть первые, слабо уловленные отсветы Навны; все образы женственно прекрасного, даже все, хотя бы и робкие попытки фиксировать его в искусстве, содержат отсветы той или иной из Великих Сестер. Ибо до нисхождения в Шаданакар с космических высот Звенты-Свентаны, то есть до XIX века, именно пребывание в Шаданакаре идеальных Соборных Душ сверхнародов делало возможным проникновение сил Женственности в человеческое Я. Но в цепи женских образов нашей литературы, овеянных тончайшим благоуханием Навны, Татьяна Ларина – первый образ, прелесть и гармония которого воздействуют через столетие на потомков с тою же силой, как и во времена его возникновения.
Далее: Пушкин впервые поставил во весь рост специфически русский, а в грядущем – мировой вопрос о художнике как о вестнике высшей реальности и об идеальном образе пророка как о конечном долженствовании вестника. Конечно, он сам не мог сознавать отчетливо, что его интуиция этим расторгает круг конкретно осуществимого в XIX веке и прорывается к той грядущей эпохе, когда Роза Мира станет обретать в историческом слое свою плоть.
И, наконец, в ряде своих произведений («Капитанская дочка», «Повести Белкина», «Пиковая Дама», «Пир во время чумы», «Моцарт и Сальери» и многие другие) Пушкин поставил немало более частных психологических, моральных и культурных проблем, подхваченных и развитых его продолжателями.
Само собой разумеется, мысли, высказанные на этих вот страницах, ни в коем случае не претендуют на то, чтобы сложиться в исчерпывающую метаисторическую характеристику Пушкина. Это лишь первый опыт в данном направлении, и я не сомневаюсь, что работы последующих поколений над раскрытием метаисторического значения Пушкина полностью затмят этот бедный черновой набросок.
Многими исследователями отмечалось уже и раньше, что гармоничность Пушкина – явление иллюзорное, что в действительности он представлял собою личность, исполненную противоречий и совершавшую сложный и излучистый путь развития, хотя направление этого пути лежало, несомненно, ко все большей гармонизации. Это, конечно, так. Но не менее важно то обстоятельство, что, несмотря на эту противоречивость, вопреки, так сказать, фактам, Пушкин был и остается в представлении миллионов людей носителем именно гармонического слияния поэзии и жизни. И эта иллюзия тоже имеет свой положительный смысл (как и тысячи других иллюзий в истории культуры): этот солнечный бог нашего Парнаса, проходящий, то смеясь, то созерцая, то играя, то скорбя, то молясь, у самых истоков русской поэзии, этим самым сближает в сознании множества стихии поэзии и жизни, разрушает преграду, отделявшую человеческие будни, жизни обыкновенных людей от сферы поэтических звучаний, торжественных, заоблачных и бесплотных.
Каждая строка Пушкина вызывает у нас, русских, столько культурных и исторических ассоциаций, для нас драгоценных и священных, что мы легко поддаемся даже соблазну преувеличивать его значение, усматривать мировые масштабы там, где в действительности наличествуют масштабы национального гения и вестника. Из личных бесед и встреч с иностранцами я вынес совершенно твердое убеждение, уже и раньше складывавшееся у меня под впечатлением отзывов о Пушкине за рубежом: иностранцы, будучи лишены присущих нам ассоциаций и воспринимая тексты Пушкина в их, так сказать, оголенном виде, никак не могут понять, почему имя Пушкина окружено в России таким почти культовым почитанием. Возможно, что если бы полнокачественные переводы его произведений появились на европейских языках еще при его жизни, они встретили бы более горячий отклик. Но переводы опоздали, и теперь уже не приходится надеяться, что заложенный в поэзии Пушкина запас идей и образов или, тем более его лирические напевы, взволнуют когда-нибудь по-настоящему культурную среду других народов. Характерно, что иностранцы любой национальности, с которыми мне приходилось разговаривать, будь то немец или японец, поляк или араб, заражаются эмоциональным звучанием и признают наличие мировых масштабов не у Пушкина, а у Лермонтова.
Но хотя, как мне кажется, Достоевский в своей знаменитой речи на открытии памятника Пушкину в Москве несколько преувеличил именно интернациональную сторону пушкинского творчества, тем не менее, он и Жуковский были первыми на Руси поэтами, раздвинувшими поэтическую тематику до всемирных границ не в том условном, ложноклассической плане, как это делали Княжнин или Озеров, а в плане действительного, глубоко интуитивного, подлинного проникновения в дух других наций и культур. Естественно, что этот культурно-исторический факт нашел свое место именно в первой половине XIX века, когда в числе первостепенных задач, стоявших перед инвольтирующими силами демиурга, ясно определилась и задача культурного преодоления границ между народами, задача сближения с ними народа русского, задача развития способностей психологического и идейного проникновения в существо иных культур.
Разговоры о том, что Пушкин уже успел будто бы к 37 годам миновать зенит своего творчества и что, если бы он остался жив, от него уже нельзя было бы ожидать большего, чем работы по истории и культуре да несколько второстепенных художественных произведений, – ни на чем не основаны и не имеют никакой цены. Никакой – кроме разве той, что они обнажают поверхность психологического анализа со стороны таких судей, не умеющих отличить неизбежных в жизни любого художника периодов творческого замирания и накопления от фазы конечного оскудения творческого импульса.
Всенародное горе, охватившее Россию при известии о гибели поэта, показало, что миссия всенародного значения впервые в истории возложена не на родомысла, героя или подвижника, а на художественного гения, и что народ, если этого и не осознавал, то зато чувствовал совершенно отчетливо. Убийство гения было осознано всеми как величайшее из злодейств, и преступник был выброшен, как шлак, за пределы России. Бессильный гнев, возмущение и негодование можно испытывать теперь, читая о благополучии и преуспеянии, которым обласкала Дантеса его дальнейшая судьба – судьба самодовольного богача и дельца, сенатора Второй империи, не испытавшего и тени раскаяния в совершенном преступлении. Но для метаисторического созерцания слишком ясно, каким мимолетным было это пошлое торжество и каким жутким – посмертие Дантеса. Теперь, после выполнения им второй темной миссии и вторичного падения на Дно Шаданакара, ему грозит сделаться носителем темной миссии в третий раз и после этого быть выброшенным из нашей брамфатуры.
Но если смерть Пушкина была великим несчастьем для России, то смерть Лермонтова была уже настоящей катастрофой, и от этого удара не могло не дрогнуть творческое лоно не только Российской, но и других метакультур.
Миссия Пушкина, хотя и с трудом, и только частично, но все же укладывается в человеческие понятия; по существу, она ясна.
Миссия Лермонтова – одна из глубочайших загадок нашей культуры.
С самых ранних лет – неотступное чувство собственного избранничества, какого-то исключительного долга, довлеющего над судьбой и душой; феноменально раннее развитие бушующего, раскаленного воображения и мощного, холодного ума; наднациональность психического строя при исконно русской стихийности чувств; пронизывающий насквозь человеческую душу суровый и зоркий взор; глубокая религиозность натуры, – переключающая даже сомнение из плана философских суждений в план богоборческого бунта, – наследие древних воплощений этой монады в человечестве титанов; высшая степень художественной одаренности при строжайшей взыскательности к себе, понуждающей отбирать для публикации только шедевры из шедевров… Все это, сочетаясь в Лермонтове, укрепляет нашу уверенность в том, гроза вблизи Пятигорска, заглушившая выстрел Мартынова, бушевала в этот час не в одном только Энрофе. Это, настигнутая общим Врагом, оборвалась недовершенной миссия того, кто должен был создать со временем нечто, превосходящее размерами и значением догадки нашего ума, – нечто и в самом деле титаническое.