Символ веры - Гелий Рябов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С кем же строить новый мир? И еще: «очистить землю». Как это?
На шмуцтитуле второй книжки тонкая, полустершаяся карандашная надпись: «Гриневицкiй». Оказывается, это тот самый, кто взорвал бомбой царя-освободителя. В 1881 году в Петербурге дед был помощником присяжного поверенного, который защищал этих людей в Особом присутствии Правительствующего сената. Книгу же получил на память.
Я прочитала завещание Гриневицкого: «Последняя схватка с деспотизмом не особенно далека и зальет кровью поля и нивы нашей родины». Страшно… Вера говорит, что я глупа. Она часто декламирует Рылеева: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода? Погибну я за край родной…»
И вот — последний год. Я окончила гимназию с золотой медалью. На выпускной бал приехал губернатор из Перми, и я танцевала с шалью.[10] Подарок — ин-фолио: «Священная коронация Государя-императора Николая Второго и государыни-императрицы Александры Федоровны» — везли домой на извозчике. Директриса уронила пенсне: «Ваше превосходительство, старшая Руднева была весьма способной девицей, младшая же — заслуживает несомненной протекции для получения высшего образования». — «Мы подумаем. — Он тронул меня за подбородок указательным пальцем: — Ваш батюшка забрасывает нашу канцелярию замысловатыми прошениями. Вы столь же свободолюбивы?» — «Я столь же справедлива». — «Это прелестно, это совершеннейший бонтон и шарман». Старый дурак.
Потом — в Харбине и Париже — я часто спрашивала себя: на чем споткнулась моя вера? И почему Вера не споткнулась? Верный до смерти получит венец жизни? Тут что-то не то…
Я думаю, повлияло вот что: на другой день, как телеграф принес в наш уездный Екатеринбург весть о победе февральской революции, отец вернулся домой глубокой ночью. Он и Вера были чем-то озабочены. Лица по пьесе: опрокинутые.
Я уже выполняла партийную работу: разносила листовки — на ВИЗ и Гранильную, писала прокламации — под диктовку Веры или отца (с высшим образованием так ничего и не вышло, у нас совершенно не было средств: все, что отец получал в качестве присяжного поверенного Пермской судебной палаты, — раздавалось страждущим и местной партийной организации), но знала только то, во что меня посвящали. Теперь же они отчего-то разговаривали — не замечая моего присутствия (я расставляла чашки и резала хлеб). Я узнала, что в организации один за другим следовали провалы. Людей арестовывали и гнали на каторгу. Оказывается, был провокатор. Его охранный псевдоним — «Казак». А сегодня ночью, когда отец и Вера бросились в местное отделение охранки, — они застали там И. (здесь отец назвал партийную кличку, которую знали на всех уральских заводах), который жег папки с документами — печь пылала, как топка паровоза (слова Веры).
— Он — «Казак». — Отец вытирал лоб и шею платком, хотя у нас было не более десяти по Реомюру.
— Возможно. Но он успел все сжечь, и теперь мы ничего не сможем доказать.
— И когда он умрет — поставим ему памятник, — усмехнулся отец.
Я была в потрясении. Провокатор среди большевиков? Невозможно…
И еще: лицо отца, когда в июле 18-го он вернулся с заседания Уралсовета. «Всех, — повторил он мертвым голосом. — Всех… Но это же совершенно невозможно! Жена, дети, слуги!» Вера кривила губами: «Взгляни на нее. Она сейчас упадет в обморок!» Отец замолчал. А я…
Мне всегда говорили: революция нужна, потому что она освободит Россию от ига капитала. Освобождение от ига — гуманно. Но к тем, кто этим игом был, гуманность не откосится. (А я возражала: среди тех, кто был игом, есть женщины, дети, старики и старухи. Как быть с ними? Разве гуманность избирательна? Разве тот, кто родился в кружевах, повинен смерти? И может быть убит без суда? И не в бою?)
Апогей ига — самодержавие. У него была лживая мораль. Оно расстреливало ни в чем не повинных. Заполняло каторжные централы. Пороло. Душило голодом.
Но ведь — самодержавие.
А мы? Революция?
Во мне что-то сломалось. (Я слаба. Наверное, потому, что мне 18 лет всего и я не Жанна д'Арк. Ей было 16… Но теперь — 20-й, а не 15-й век.)
…Через неделю в город вошли «сибирцы». Явились сразу. «Присяжный поверенный Руднев? — Офицер вежлив, подтянут, каждую минуту подносит руку в перчатке к козырьку. — Прошу пройти с нами». Посмотрел на Веру: «Вы, мадемуазель, — тоже». На меня посмотрел: «Ну а вы… — Я видела, что он колеблется. — Вы ожидайте здесь. Никуда не отлучаться. У входа я оставлю часового». Отца и Веру увели. В дверях она оглянулась: «Ну, что теперь скажешь, непротивленка?» Я бросилась к ней, повисла на шее: «Вера, Верочка, папа?» Офицер кивнул казакам, мне завернули руки за спину. «Ничего, барышня, не сумлевайтесь».
Господи! (или Маркс или Ленин) — ответьте: неужели сомнение есть гибель? Это же не так! Зашел часовой: «Девочка, уходи до утра. Отца и сестру — расстреляют. А тебе зачем? Скажу — не уследил. Бог с тобой».
Ночью вылезла в окно и ушла из города на запад, в сторону красных. Нужно пробираться в Петроград — там есть дальние родственники. Можно и в Омск — это проще, спокойнее, в Омске тетка с благостным (прежним-прежним) домом, вареньем, мебелью «ампир» и люстрой «модерн» — смесь, безвкусица, и все равно — хорошо-то как… Но к тетке — что к Вере. Все по струнке, встать — лечь — и снова встать. Нотации, нравоучения, ду-ду-ду — бу-бу-бу. Не желаю. И потому — через белых — к красным. Отца и Веру расстреляют? Не осознаю, не верю, не доходит.
Вот он — звук отцовской трубы. Звук смерти.
В последний раз (еще — в последний раз!) прошла по Вознесенскому проспекту — к библиотеке Белинского. Лучшие мои годы — двухэтажное здание с тремя венецианскими окнами на втором этаже. Все, что есть вокруг нас, — только наше мышление. Так он, Белинский, сказал, его авторитет непреложен, хотя это суждение — всего лишь часть поиска. Но какая прекрасная часть! Призрачный, зыбкий мир, все страсти — сон, и порывы — туман, и есть надежда: окончится сон, наступит пробуждение, и оно будет прекрасным!
Иду проселками, чаще — просто лесными тропинками, стараюсь убедить себя; я на грибной прогулке. Скоро домой, отец уже разжег наш большой самовар с медалями. Придет Вера, и сядем пить чай.
На заводскую ветку (узкая колея) вышла без сил. Не растерзали звери, и не попала в охотничий капкан. За деревьями — крыша «коньком», колодец. Жилье. Скорее всего — путевой сторож. Будь что будет…
Наверное, увидел из окна, вышел навстречу, встал у забора. В руках — ружье.
— Чо тебе?
— Устала.
— Нельзя.
— Дайте хоть хлеба…
— Сейчас…
Ушел и тут же вернулся, протянул завернутый в чистую тряпку ломоть. «Городская?» — «Да». Почесал в затылке: «Образованная?» — «Окончила гимназию». — «Это котору? Что на Главном?» — «Нет. Это мужская. Женскую. Первую. На Вознесенском». Всмотрелся: «Не врешь. У меня там свояк — сторожем. Знаю. Ступай за мной». Подвел к двери: «Слушай, тут намедни… Ты государыню-императрицу и младшую цареву дочку в лицо знаешь?» — «Видела ка портретах». — «Узнаешь? Если что?» — «Да вам-то — зачем?» — «Иди сюда… — Осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл створку, зашептал: — Пройди тихо. Посмотри». Переваливаясь на кривых ногах, вошел в горницу, во вторую. В углу, на кровати (или полатях?) под образами спали две женщины — лица вверх. Подошла вплотную. Старшей лет тридцать на вид, младшей — двадцать, Обычные лица городских мещанок…
Пожала плечами, покачала головой. Он за руку вывел и тщательно прикрыл дверь: «Уверенно говоришь?» — «Это не они, ручаюсь». Снова посмотрел так, словно собирался доверить кровно нажитый миллион: «Такое дело, понимаешь вот… Комиссар из Совдепа привез, приказал: пусть, мол, поживут, и так далее… Я глянул — и как стукнуло: они! — Снова взглянул затуманенными глазами: — Значит, не они?» — «Нет». — «Ну и слава Богу. А ты о том, что здесь видела, — помалкивай». — «Конечно. Спасибо за хлеб». И вдруг: «Мое фамилие Лобухин, тут комиссары „фиат“ утопили, брали у меня колья, чтобы вытянуть. Так вот: царь с детьми — под теми кольями…» Сумасшедший.
Еще через день вышла к станции, его хлеб меня спас. В зале — сломанная пальма и разбитый прилавок от бывшего буфета — яблоку негде упасть. Слух: белые в нескольких переходах. Кому с ними не по пути — на запад. Будет всего несколько поездов (так говорят), я попросила женщину (здесь многие устроили себе отдельные апартаменты, развесив одеяла и простыни), она пустила меня переодеться и даже дала воды: впервые за четверо суток я немного умылась и причесалась. Лучше бы я этого не делала…
Вышла на перрон, сразу подошли двое, на фуражках красные звезды: «Ты кто?» Объяснила, отошли. Когда послышался стук поезда и гудок паровоза — совсем близко, — подошли снова. И еще несколько — из пассажиров, я так поняла, глаза у всех горят неугасимым огнем: «Ты кто?» — «Товарищи, я ведь сказала…» — «Что значит — сказала? — Обернулся: — Похожая? Вылитая! — И снова ко мне: — Царска дочь Мария Романова бежала из-под расстрелу в Катеринбурге — знаешь?» Сразу вспомнила полустанок. Неужели? Не может быть… «Вы ошибаетесь. Я была в Екатеринбурге в ночь их расстрела. Это факт». — «Чего?» — «Факт. То есть то, что на самом деле». — «Мы знаем, как вы от революциённого возмездия бегаете. Ступай за нами». — «Хорошо. Только вы возьмите в толк: у Марии глаза голубые, а у меня — темно-синие, вот, смотрите…» — «Мы эвтих тонкостев не разумеем. Эслив всем бабам в глаза глядеть — эх… Я, вот, своей — сроду не заглядывал».