Портрет художника в юности - Бахыт Кенжеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек в серых отрепьях закрыл дверь и я услыхал неровный стук его деревянной ноги по керамическим плиткам коридора, а затем - оглушительный грохот, когда деревянная нога запуталась в деревянном же точильном станке, стоявшем у дверей дяди Феди, и бедный ремесленник грохнулся оземь, разбив свой - к счастью, уже пустой, - стакан. Сжав зубы, продолжал я заниматься до прихода родителей, потом убирал лиру в футляр, а после ужина - садился за математику, физику, химию - которыми я как-то исподволь заинтересовался и, к удивлению преподавателей, быстро стал по ним одним из первых в классе. Сейчас, по прошествии многих лет странствий и бестолковых переживаний, я понимаю, что искусство, подобно наркотику, способно возносить художника на недосягаемые высоты, после чего ему, увы, нередко приходится платить по счетам жизни. В сухих уравнениях естественных наук между тем обнаруживается простота, изящество, непреложность - сухой, прочерченный орлиными крыльями горный воздух, пьянящий без особого похмелья. Правда, для меня в конечном итоге он оказался слишком сухим - но об этом в свой черед.
В последнюю субботу мая в небольшом гимнасии Дворца пионеров состоялось долгожданное испытание. Посторонних приглашать не позволялось, и звуки моей лиры звучали только для моих же товарищей, да для трех преподавателей университета, сидевших вместе с Вероникой Евгеньевной в первом ряду в своих белых хитонах с пурпурной полосой по подолу. "Ничего не выйдет, - трепетал я, всходя на подиум, ничего не получится, и сейчас я сфальшивлю, или споткнусь, или забуду слова..." С первыми звуками этюда я позабыл, однако, и об испытании, и о грозных профессорах, и о своих тревогах. Я играл - и этим многое сказано, я почему-то вспоминал прошедшую одинокую зиму, и свои блуждания по арбатским переулкам, и исходящую паром чашу бассейна "Москва" - и многое другое из своей начинающейся незадачливой жизни, и в какой-то момент мне стало даже страшно - а вдруг вся моя дальнейшая будет такой же, а потом, уже сходя с подиума, я заметил, как одобрительно переглядываются три профессора с Вероникой Евгеньевной, и вздохнул - наверное, подумал я, они просто меня жалеют.
Как покраснел я, когда самый старый профессор назвал мое имя, и вызвал на сцену, и протянул аккуратно сложенную тунику с полосой цвета индиго - знак, что я произведен в аэды-схоластики, могу на год раньше попасть в члены Малого круга и выступать перед аудиторией в двенадцать человек с эллонами на родном языке. Были и матерьяльные выгоды - Вероника Евгеньевна выдала мне не только абонемент на занятия в кружке теории экзотерики на весь будущий год, как всем остальным, но и грамоту, напечатанную золотом на мелованной бумаге и дающую некоторые будущие льготы при поступлении на отделение экзотерики в университете. Стесняясь своего малого роста, щуплости, обвисших брюк от школьной формы, я едва ли не прослезился от счастья, когда принимал документ из ее суховатых, нервных и красивых рук.
Я возвращался с кружка один, оторвавшись от товарищей, которые на прощание пожимали мне руку не без тайной зависти, а Володя Зеленов даже укоризненно качал головой - хотя полученное мною звание, разумеется, было той же изощренной игрой, что и вся экзотерическая символика. По-дружески светились звезды в небе, и шум молодой листвы казался мне по-музыкальному стройным. Мир обретал смысл. Наконец-то, размышлял я, спускаясь по озаренной закатом дороге к станции метро, наконец-то, думал я, спускаясь на эскалаторе по крутому склону Ленинских гор, сколько же пришлось ждать, чтобы хоть чего-то добиться в жизни, приходило мне на ум на совершенно пустой станции метро. Прогрохотал поезд, и замер над весенней рекой (станция, ныне закрытая на вечный ремонт, располагалась на первом ярусе двухэтажного моста, и считалась большим достижением советской техники), я вошел в вагон, и забился в угол с лирой на коленях, и достал новенькую грамоту, и спрятал ее обратно в картонную папку с надписью "Дело #___", и продолжал про себя рассуждать о внезапном счастье, привалившем мне, неудачнику, а в ушах у меня стояли звуки "Весны в Иудее". Оказывается, эллоны все-таки могли внушать человеку не какие-то супервысокие чувства, а самую обыкновенную радость и гордость.
Не прошло и месяца, как я, уже свыкшись со своей удачей, решился переступить через старомодные правила консервативной экзотерики. Стояло летнее воскресенье; мы с Володей Жуковкиным поехали на ВДНХ, предварительно запасшись двумя рублями на человека, чтобы не только купить входные билеты, но и взять с уличного лотка неимоверно вкусные горячие сосиски с круглой булочкой, а потом еще и мороженого, чтобы прохаживаться по этому раю с полным чувством собственного достоинства, понимая, что ты не просто мальчишка, гуляющий по Выставке Достижений Народного Хозяйства, а гражданин будущего, которое обступает здесь тебя со всех сторон. Забыть ли эту выставку на сорока гектарах земли, ее величавые павильоны, тогда еще посвященные отдельным цветущим республикам, длинные тонкие колонны Узбекистана, коричневый мрамор Карелии, пятнадцать отлитых (казалось мне) из чистого золота красавиц, символизировавших дружбу народов великого Советского Союза. Там, на выставке, у припаркованного авиалайнера "Ту-104", сжимая в одной руке надкушенную сосиску, а в другой - картонный стаканчик с ситро, я и открылся другу в своих сомнениях. Разумеется, он согласился: мне следовало бы исполнить хотя бы ту же самую "Весну" на концерте самодеятельности в честь окончания учебного года.
"Двенадцать человек, - возмущался он в тон мне, - что за средневековье. Давно пора очищать экзотерику от всей этой идиотской мистики".
Мама и отец, не разбираясь в сложном, давно отжившем свое экзотерическом кодексе, только обрадовались моей идее. Из лаврового листа и медной проволоки был изготовлен венок; моя фамилия, выписанная гуашью, шла по счету четвертой в афише концерта, вывешенной на дверях актового зала школы. Коля Некрасов и Ваня Безуглов, увидав афишу, засмеялись и нехорошо переглянулись, и хотя сердце мое сжалось, я вспомнил, что истинному аэду, пусть и самых младших ступеней, не страшно презрение толпы. Танцевала фламенко Лена Соколова, декламировала отрывок из "Скупого рыцаря" Марина Горенко, Марик Лерман долго и нудно играл на скрипке, а за ним появился из-за кулис актового зала и я, нимало не смущенный нарушением заповедей Вероники Евгеньевны, и вышел на середину поскрипывающей под моими сандалиями (не деревянными, правда, а самыми обыкновенными) сцены, встал перед скульптурой прищурившегося основателя государства, простершего надо мной мертвую гипсовую руку, и впервые в жизни посмотрел в темный провал зрительного зала, где сидели и ребята из восьмого "Б", все сплошь пижоны и болельщики "Спартака", и жалкие семиклашки, и серьезные парни из девятого класса. Родители послушались моей просьбы и не пришли - их бы я стеснялся еще больше, чем школьной публики. Я играл, по-моему, хорошо, и даже чувствовал тот же сладкий холодок, что на испытании, и когда пьеса подошла к концу, отвесил зрительному залу сдержанный, исполненный достоинства поклон и стал, как всякий выступавший, ждать аплодисментов, которыми завершились три предыдущих номера.
В зале стояла напряженная краткая тишина, какая, действительно, бывает перед рукоплесканиями, но вместо них раздался юношеский басок Коли Некрасова.
"А и кривые же ноги у нашего Татаринова, - сказал он с оглушительной ясностью, - как только не стесняется!"
"И простыни на балахон нехватило, чтобы ноги прикрыть, - откликнулся Ваня Безуглов, - чистая вышла мартышка."
Вот что услышал я взамен рукоплесканий, но не только это - сразу вслед за словами Вани раздался смех зала, сначала легкий и нерешительный, а потом оглушительный и страшный, и напрасно кричал что-то сам директор школы, и напрасно Таня Галушкина, тоже не последняя красавица в классе, разыскала меня, рыдающего, на четвертом этаже школы. Даже не переодевшись, я дождался своих обидчиков в вечерней сладкой полутьме, почему-то пахнувшей молодым виноградом, и ударил своим хилым кулаком Колю Некрасова прямо в мускулистую грудь, получив же сдачи - откатился на рыхлую землю школьного сада с разбитым носом, и душа моя, лира, вывалившись из футляра, издала слабый треск и развалилась, ударившись об искривленный ствол зацветающей яблони, а когда я поднялся с земли и попробовал половинкой инструмента ударить Ваню, то получил в ответ еще сильнее, и тут уж мои враги раззадорились не на шутку, так что домой я прибрел в синяках, в крови, с разорванной туникой и безнадежно сломанной лирой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вскочить с дивана, бросить взгляд на незаведенный с вечера будильник, втуне сверкающий никелированной шляпкой, и, как бы гарцуя, добежать по холодному дощатому полу до радиоприемника, нажать клавишу того же цвета, что зубы у жуковкинского пса, снова нырнуть в согревшуюся за ночь постель, свернуться калачиком, чтобы только голова высовывалась из-под одеяла, и с трепетом дожидаться зажигательных позывных программы "С добрым утром", юмористических рассказов о нерадивом управдоме или незадачливых рыболовах, романтических песен про чаек над ласковым морем. Нередко в разгар передачи в комнату вбегала рано встававшая мама, а за ней из коридора доносился громоподобный звон кастрюль и исступленные крики соседок - Бог весть почему, но по воскресеньям на кухне кипело больше всего скандалов. Если отца не было дома, мама садилась к столу, дыша глубоко и часто, а на мои вопросы только отмахивалась. Если же был выходной у отца, и он успевал вернуться со своей утренней прогулки - в накладном кармане черного драпового пальто с барашковым воротником - "Известия" и "Огонек" из газетного киоска близ "Кропоткинской", иногда один из толстых журналов, в руке - авоська с молоком, батоном белого, половинкой черного, пакетиком вареной колбасы, картошкой и луком, полудюжиной яблок или горсточкой фиников, - если отец успевал вернуться и расположиться за стаканом чая почитать, то мама, не в силах сдержаться, переносила свое кипение на него, требуя, обвиняя, утирая с лица беспомощные и гневные слезы. Хныкала Аленка, и затравленным волчонком смотрел я, втайне мечтая, чтобы отец стукнул по столу не кулаком, так хоть мельхиоровым подстаканником, и решительно вышел на кухню и рявкнул, как полагается настоящему мужчине. Обыкновенно отец отмалчивался, порою - уверял мать, что она во всем виновата сама, и не следует интеллигентной женщине унижаться до коммунальных свар, однако если уж мать (покрасневшая, подурневшая, растрепанная) донимала его окончательно - презрительно кривясь, выходил он в коридор (помню тяжелый, справедливый звук его удаляющихся шагов) и молча вставал у входа в кухню, с очевидным равнодушием созерцая разворачивающийся бедлам. Этого бывало довольно - заметив отца, не одна, так другая из фабричных работниц издавала нечто среднее между кряканьем и смущенным хихиканьем, и, замолкнув, отправлялась восвояси, и вскоре кухня пустела, и отец тушил папиросу в чугунной каслинской пепельнице, навечно поставленной на подоконник (по непонятной причине наша кухня была снабжена окном, выходившим в полутемный коридор и должным образом застекленным - у этого окна обыкновенно и курил отец, и телефонные разговоры с однополчанами или сослуживцами вел оттуда же, снимая эбонитовую, порядком поцарапанную трубку настенного аппарата) и возвращался в комнату, "поле боя очищено", усмехался он, и мать снова шла кипятить белье с мыльной стружкой в огромном оцинкованном баке, а может быть, гладить его тяжелым железным утюгом, то и дело откидывая волосы со лба непроизвольным и очень усталым движением. Отец нечасто бывал ласков с нами, зато и сердился исключительно редко. Да и с кем угодно, если на то пошло, был он молчалив, сдержан, ровен. Что - радио? что - ежедневные газеты? что, наконец, лыжи в январе и грибы в августе? Во всех занятиях отца мне чудилась неохота, как если бы пленного духа, знавшего иные страсти и иные высоты, заставили опуститься на грешную землю, курить "Беломор", а когда его не было - короткую, рассыпающуюся "Приму", в поте лица зарабатывать хлеб свой, воспитывать семью в подвальной комнате, выпалывать карликовый огород. Некогда он был причастен высочайшему из искусств - он мог позволить себе вышучивать звезду российской экзотерики, запросто приезжая из Оренбурга в квартиру в Сокольниках, где всякий раз обитала или гостила новая подруга Глеба, пить с ним багровое, вязкое грузинское вино и с любовью глядеть в диковатые глаза старшего брата, а потом, годы спустя, просыпаться ночью от ужаса, на все лады представляя его страшную гибель. От бабушки я узнал, что отец в свое время сдал экзамены на филологический факультет в Казани, однако же принят не был, потому что не нашел в себе сил отречься от брата. За этим последовала работа на заводе, потом война, поспешные офицерские курсы в промерзшей степи, прием в партию в окопах, и многое другое, о чем он рассказывал редко, была Прага, Вена, Будапешт, Кенигсберг - названия, выбитые на медалях из верхнего ящика комода, - была Европа, но в развалинах, в унижении, в крови. Послевоенная Москва казалась не передышкой, а обещанием новой судьбы - которая так и не наступила. Может быть, много лет спустя, я потому и хватался за жизнь с такой самоубийственной жадностью, что слишком хорошо стал понимать отца. Великая гордыня охлаждала его сердце и умеряла страсти. Какие подспудные надежды возлагал он на сына? Когда мы снова увидимся с ним, это будет моим первым молчаливым вопросом, и не дай мне Бог услыхать в ответ, что я не оправдал этих надежд.