Журнал Наш Современник №9 (2004) - Журнал Наш Современник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Саму же Россию торжественное уваровское отречение нисколько не избавило ни от неискоренимой подозрительности Европы по отношению к ней, ни от прочно приклеившегося к ней ярлыка центра и лидера панславизма, жупелом которого до сих пор потрясают и отечественные авторы. Между тем термин этот, время от времени извлекаемый из нафталина, первоначально (в 1826 году) в самом невинном значении исходной языковой общности славян, введенный словацким адвокатом Я. Геркелем, своё одиозное значение “наиболее старой и наиболее важной исторической формы макронационализма”, в котором его употребляет и изданная в 1990 году в Лондоне “Энциклопедия национализма”, обрёл под пером английского критика Д. Боуринга в его рецензии на сонеты Коллара**. Разумеется, указующий на опасность перст был сразу же направлен в сторону России, смысл же проделанной Боурингом манипуляции весьма проницательно прокомментировал П. Шафарик: “Как будто он намеренно хочет навлечь подозрения правительства на деятельность славян…”.
Так оно, в сущности, и было, с той лишь поправкой, что насторожить стремились не только Вену, но всю Европу. А потому термину предстояло великое и обширное будущее: его могли использовать самые разные политические силы. Разумеется, имперская Вена была настороже, но в этой политической и антироссийской его заострённости он был подхвачен и Лайошем Кошутом, бурно поддержанным польскими эмигрантами в Пеште***. А также — Ф. Энгельсом, который обнаружил панславизм ещё в VIII—IX веках и иные славянофобские пассажи которого могли бы взять на вооружение даже вожди Третьего рейха.
* * *
Таков, в целом, был ответ Европы, в том числе и той, что именовалась передовой, на первые же проблески славянского пробуждения. И ответ этот ясно говорил о том, сколь мало интересовала её культурная самобытность славян и в какой мере она, в сущности отрицая какой-либо вклад славянства в общеевропейское развитие, упорно продолжала видеть в нём источник некой смутной угрозы основаниям своего собственного бытия. Вот ведь даже такой западник и русофоб, как Адам Мицкевич, в своих “Лекциях по славянской литературе”, прочитанных в Сорбонне в 1841—1843 годах****, хотя и не без подобострастия преувеличив извечное будто бы тяготение всех славян к Западу и обойдя все острые углы, вынужден был, тем не менее, признать, что со стороны славян это была любовь без взаимности и что “их внутренний духовный мир и поныне остаётся почти неизвестным (Европе. — К. М. ). Европейский дух как бы держит славянство в некотором отдалении и как бы выключает из христианского сообщества. Что же, разве славяне не внесли свой самостоятельный вклад в культуру?.. Самый вопрос этот кажется им оскорбительным…”.
Вступление в ЕС и уж тем более в НАТО — это, разумеется, вовсе не ответ на тот давний вопрос. Мицкевич, при всей его политической ангажированности, всё-таки говорил о другом. Но, судя по всему, польский мессианизм исчерпал себя в противостоянии России. А ведь именно особая духовная подсветка этого противостояния делала, несмотря ни на что, возможными сложные и глубокие отношения двух славянских гениев — Пушкина и Мицкевича, да и в целом питала столь сильный в русском образованном обществе романтизм “польских клеверных полей” (Блок). Движимая этим общераспространённым настроением поклонения полякам как вечным борцам-страдальцам, немалая часть русской “передовой общественности” весьма прохладно встретила “Гайдамаков” Шевченко. Притом даже не заметив, насколько близка она оказалась здесь к предмету своей вечной фронды — российскому правительству, войска которого в 1768 году жестоко подавили антипольское восстание малороссийских крестьян, ремесленников, казаков, уповавших, между прочим, на поддержку России. Восстание это, известное под именем Колиевщины , никак не позволяло видеть поляков лишь беззащитными жертвами. Но взглянуть так на обоюдно кровавые события того времени значило отказаться от сложившегося стереотипа Польши-страдалицы. А приверженность либеральной интеллигенции к стереотипам как к необходимейшему условию собственного душевного комфорта настолько велика, что, как правило, лишает её способности стереоскопического зрения, и требовался гений Пушкина или Достоевского, чтобы взглянуть на “буйную Варшаву” более объёмно и в более глубокой исторической перспективе.
Всё это, однако, теперь в прошлом, а Варшава на поверку оказалась не такой уж буйной и романтичной. Весной 2003 года, в вопросе об Ираке поддержав Вашингтон, а не предмет своей, казалось, неувядаемой страсти — Париж, она, по сути дела, продемонстрировала, сколь неглубокой, прагматичной и расчётливой стала (а может быть, и всегда была?) её любовь к Европе. Поляков не было среди сотен тысяч протестующих против американской агрессии европейцев, и это — действительно “роst mortem” образа вечно бунтующей, вечно трагической Варшавы.
Вспоминаю “Пепел” А. Вайды, с его замирающими в белой мгле русской метели голосами брошенных Наполеоном польских легионеров: “Нех жие Цезарж!” (“Да здравствует император!”) — нет, сегодня, когда “Цезарж” располагается за океаном, полагаю, такого фильма не сделать уже ни самому Вайде, впрочем, приветствовавшему вступление Польши в НАТО, ни кому-либо другому. Нет пищи для поэзии, да и ореол борцов за свободу и независимость всех народов, который так долго и, как оказалось, не по праву окружал поляков, померк. Служебная роль при палачах Белграда и Багдада, хлопоты по поводу нефтяных интересов Америки — тут, воля ваша, даже и обольститься нечем, нечем подпитать исторически столь устойчивый в России “польский соблазн”. Кажется, сбылось пророчество поэта:
…И ты, славянская комета,
В своём блужданьи вековом
Рассыпалась чужим огнём,
Сообщница чужого света.
О. Мандельштам, 1914 год
Конечно же, право поляков (как, впрочем, и всех других народов, чего сами поляки, поддержав Вашингтон в его неправедной войне, кажется, не склонны признавать) делать свой выбор. Но наше право (а по мне, так и долг) — возможно скорее отряхнуть от ног своих прах иллюзий совместной борьбы “за нашу и вашу свободу”. В резком и безжалостном свете занимающегося ХХI века они не только нелепы и смешны, но просто губительны, а мы и так уже слишком дорого заплатили за них. Прагматичным отношениям с Польшей такой трезвый взгляд со стороны России помехой не станет, но зато мог бы способствовать её собственному освобождению от многих застарелых комплексов.
Сказанное в равной мере относится и к Чехии, ибо, хотя она и не была никогда предметом такого влечения и страстного интереса для русского общества, как Польша (в иные моменты своей истории заслуживая этого гораздо больше), над нашим общественным сознанием всё ещё тяготеет комплекс вины за 1968 год. Событиями того года многие до сих пор склонны объяснять и устойчивость антирусских настроений в Праге, и её пронатовское рвение. Это стало даже своего рода штампом, аксиомой, вроде бы и не требующей доказательств. А между тем Мицкевич ещё в 1841 году в своих “Лекциях…” не без основания писал: “…В массе своей чехи не искали опоры в России; они не проявляли стремлений связать свою национальную судьбу с интересами русских; они предпочитали выжидать, и никогда не объявляли они Россию единственной надеждой славянских народов…”.
Как и всегда, в своём неуёмном стремлении уязвить Россию Мицкевич, конечно, несколько откорректировал отношение к ней чехов и особенно всегда более “тёплых” к русским словаков под “польский формат” — как я уже говорила, оно было различным даже у самих “будителей”. В целом же, однако, Мицкевич оказался прав — в том смысле, что никаких особых порывов к России, сравнимых с накалом болгарских или сербских чувств в иные эпохи, с чешской стороны никогда не было. И, стало быть, “шок 1968 года” — следует честно это признать, кто бы и как бы ни относился к тогдашним действиям Москвы, — вовсе не имел отношения к области оскорблённых чувств любви и веры, за отсутствием высокого накала этих чувств, а нередко даже и их самих. Скажу больше: “memento 1968”, действительно ставшее своего рода стержнем национальной психологии современных чехов, — это не столько боль за какую-то погибшую высокую мечту, которой будто бы тогда не позволила осуществиться Москва, сколько отместка ей за почти сорокалетнюю отсрочку реализации иных, вполне приземлённых мечтаний о вхождении в западный блок. И потому “народная душа” вполне прагматично не припоминает Парижу, Лондону и даже Берлину 1938 год, что и понятно: “memento 1968” — это козырная карта в большой политической игре, это входной билет на Запад. Таким “билетом”, конечно же, не может быть ни неприятное для Запада напоминание о Мюнхенском сговоре, ни ещё недавно священная память о Белой Горе*, ни грозная тень слишком уж “неполиткорректного” Великого Слепца. А потому национальная память прагматично усекается до 1968 года, предстающего едва ли не самым страшным событием в истории Чехословакии.