Послание к римлянам, или жизнь Фальстафа Ильича - Ольга Кучкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обнаруженное высокое давление и дутье в трубу оказались несовместимы с жизнью Фальстафа Ильича. Гарнизонные доктора издали решительный декрет, и так получилось, что Фальстаф Ильич вылетел в трубу. Болезнь одолела его спустя время после смерти жены. Возможно, смерть и спровоцировала. Зато спустя еще время он одолел болезнь. Это удалось сделать с помощью бабы Вали, какую нашли ему в Люберцах. Довольно молодая еще бабенка, широкая в кости, плотная и слегка косоглазая, выгоняла болезнь молитвой, а с собой давала чудодейственную зеленую глину, которую копала тут же, невдалеке от дома, возле синего щитового павильона, где продавали водку. Фальстаф Ильич разводил глиняную массу теплой водой, прикладывал живьем к почкам и держал до тех пор, пока глина не отваливалась сухими комками. Вот так же комками, видимо, отвалилась хворь. Короче, Фальстаф Ильич излечился от неизлечимой болезни назло врачам и медицинским учебникам, и это придало ему силы, какой прежде в себе не ощущал. На армейскую службу он, естественно, не вернулся и стал искать работы по специальности на гражданке. То есть предлагал свои услуги в разных оркестрах, начиная от прославленных и кончая захудалыми. Дело, однако, складывалось не слишком удачно. Разовое участие в оркестре ему предлагали. В штат не брали. Что ж, и малая прибавка к военной пенсии годилась. Хотя деньги играли тут второстепенную роль. Главную — играла включенность в жизнь. Фальстаф Ильич привык жить, работать и даже болеть (на первых порах) в тесном коллективе, локоть к локтю. Определенные неудобства при этом имелись, кто ж спорит. Но и удобств предостаточно. Когда не ты себе хозяин, а кто-то над тобой, то нет ни чувства вины, что выбрал, дескать, не то, ни самого выбора. Это комфортно, несмотря на выбросы ворчанья и попреков в чужие адреса. А может, и благодаря. Фальстаф Ильич и жену себе так выбирал, по принципу: один из одного. Других библиотекарш, с трогательной глазной секрецией, в районе ближней видимости не было замечено. Переходить от коллективизма к индивидуализму сложно и не всем по плечу. Фальстаф Ильич оскальзывался, оступался в метафизическом этом переходе точно так же, как то происходило с ним в переходе физическом (перед тем, как ему встретить Ариадну), пробовал и попивать, однако бросил — баба Валя, к которой наведывался в целях контроля за здоровьем, отсоветовала (а может, и отсушила привычку молитвенными и иными средствами). Он играл на мелких, средних и крупных концертных площадках, несколько раз достигая и зала Чайковского, и Консерватории, бок о бок с другими музыкантами, с которыми иногда не успевал и парой слов перемолвиться, и это уж точно было публичное одиночество, о каком всегда упоминают применительно к артистам, и если верно, что чем крупнее артист, тем сильнее это парадоксальное ощущение, то Фальстаф Ильич, чувствовавший себя, как в лесу, был по-настоящему большим артистом. Его валторна пела Генделя и Гайдна, Вивальди и Вебера, Дебюсси и Даргомыжского, далее по списку на афишах, на которых никогда и ни при каких обстоятельствах не писалось и не будет писаться его имя. Его не знали и коллеги по сцене. Знал только директор или администратор оркестра, нанимавший на разовые. Неузнанный, Фальстаф Ильич приходил и уходил, выполнив свой профессиональный долг, и дело хитрого индивидуализма продолжало вершить себя прямо посреди дела простодушного коллективизма, которое есть сродная черта всякого военного, музыкального или любого иного сообщества людей. Нельзя сказать, что сам Фальстаф Ильич принимал в этом процессе слишком уж сознательное участие. Музыка, служа сложной душевной и нравственной жизни слушателей, иногда, как ни странно, вполне упрощает таковую у исполнителей. Что ж говорить о воинской службе, ограничивающей служак по определению. Он был долгий овощ, этот отставной музыкальный майор, в том смысле, что, похоже, был способен расти внутри себя подспудно и неспешно. Он как будто сам себя не знал, скрытно развиваясь сначала под звуки военных маршей, позже — мирных симфоний и сонат.
Большие оркестры, в которых он подрабатывал, все выезжали за границу. Фальстаф Ильич не выезжал ни разу.
В тот день, когда немота была прервана и связь возобновилась, Ада отвечала на все телефонные звонки. Судя по их количеству, она обладала обширным кругом знакомств. Тупо слушая ее разговоры, Фальстаф Ильич не понимал, почему она обратилась со своим предложением не к этим людям, а к нему, малознакомому, в сущности, человеку. Решившись, с армейской прямотой задал вопрос и тут же пожалел об этом.
— Почему? — переспросила Ада. — Вы хотите, чтоб я поехала в Италию не с вами, а с кем-то другим?
Он готов был вырвать себе язык.
* * *1980. “Если же некоторые из ветвей отломились, а ты, дикая маслина, привился на место их и стал общником корня и сока маслины, то не превозносись пред ветвями; если же превозносишься, то вспомни, что не ты корень держишь, но корень — тебя”.
Очень скоро Ариадна услышала, что Занегин стал знаменитостью. Ну, да, ну, да, широко известным в узких кругах. Но только это по-настоящему чего-то и стоило. Говорили, он ни на кого не похож, на себя прежнего тоже, у него новая резкая и яркая манера, на которую здорово клюнули иностранцы. Бегать за ним Ариадна на собиралась. Стиснув зубы, она целиком и полностью ушла в науку химию. Она сделала бы что-нибудь другое, положим, родила ребенка, но с детьми у них с Петей не получалось, может, к лучшему, и она села за диссертацию. Дело было не в гордости. Она перешагнула бы через любую гордость, если бы Занегин позвал или хотя бы дал понять, что зовет.
Он позвал. Позвонил кто-то из знакомых: Макс просит придти сегодня вечером на Грузинскую посмотреть его работы, сможешь?
Она смогла.
Она смогла придти и все вынести. За ним ухаживали. В этом кругу в те времена будто не было ни ревности, ни зависти. Если объявлялся влиятельный заграничный любитель-коллекционер — рассказывали о других тоже, не только о себе. Таскали в мастерские — реже. У этого разряда художников мастерских как правило не водилось. Чаще — в квартиры, чердаки, подвалы. Радовались, если кому-то удавалось продать хоть одну работу. Может, кто и досадовал — хватало ума скрывать досаду. Нет, конечно, было деление: этот гений, этот талант, и все знали, кто есть кто. Но все было подвижно, текуче, была возможность перейти из одной категории в другую. А главное, давившая всех и каждого общая официальная плита, из-под которой и пробивались чудесные ростки, порождала восхитительное чувство братства, которое грозило дать трещину лишь в том случае, если бы дала трещину плита. В дальнейшем так оно и случилось.
Возле Занегина паслись две козочки, глядевшие смирно и скромно, не преувеличивая своего места, но и не уступая его. Занегин широко раскинул руки, увидев Аду, и сказал со своим характерным грассированием: ты пришла? Обнял, потянулся ртом к ее рту. Зелень его глаз затягивала. Но и ее васильки цвели вызывающе. Она слегка отвернула лицо и подставила щеку: ей не хотелось прилюдно демонстрировать никаких отношений. Несколько полотен было развешено, несколько стояло на полу прислоненными к стене. Это были большие одиночные и групповые портреты, очень выразительные, острые, сделанные яростными, сочными мазками и чем-то напоминавшие карикатуры. Вам нравится, спросил Аду кто-то с акцентом. Не поворачивая головы, она ответила: пожалуй. По-жа-луй, удивленно-вопросительно повторил тот. Ада взглянула на собеседника. Он был немолод, но одет в джинсы и такую же рубашку и стильные желтые ботинки. Пожилые тогда нередко одевались как молодые, но для этого им надо было быть или иностранцами, или художественной интеллигенцией. Акцент выдавал в нем первую категорию. Почему вы так удивились, спросила Ада. Потому что это столь экспрессивно, что ответный градус может быть только таким же, то есть либо поражать, либо отвращать, пояснил иностранец. Вы-то сами отвращены или поражены, поинтересовалась Ада. Поражен, охотно отозвался иностранец. Ну, и слава Богу, сказала Ада и улыбнулась ему. Он же и купил у Занегина один индивидуальный портрет и один групповой. Это была удача. Когда народ уже расходился, оставались самые близкие, покупатель всех пригласил в кабак, как он выразился. Ада наблюдала за козочками. Они тихо вышли вслед за остальными, но в кабаке их, к счастью, не оказалось. За столом Занегин сделал так, чтоб Ада села рядом. Он чокнулся с ней отдельно, звякнул краем своего хрусталя о ее и тихо сказал: за нашу с тобой любовь. Глаза его из непроницаемых темнозеленых сделались изумрудными и почти прозрачными. Глядя в них, Ада проговорила: если б ты знал, как я скучаю, скучаю, скучаю, скучаю по тебе. Она замолчала, потому что голос у нее задрожал. Занегин выпил еще рюмку и произнес: мы будем вместе, как только ты захочешь.
Потом говорили про живопись. Она спрашивала, что с ним произошло. Он не хотел или не мог как следует объяснить. Одно слово то и дело срывалось у него с губ, и это слово было “прокляты”. Можно ли на такой горечи строить себя, думала вслух Ада пьяно, но не горько. Горько не могло быть, потому что он ее любил. Он тоже пьяно целовал ее и обещал неопределенное: вы все еще увидите.