Мои прославленные братья - Говард Фаст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне сдается, что евреи — это чужие в нашем земном мире, чужеземцы, которым дано в нем прожить какое-то время, считая каждый свой день последним днем. Мы связаны между собой узами, которые крепче железа, и мы почитаем священным многое из того, что вовсе не свято для всех остальных народов.
Но более всего для нас священна сама жизнь, и самым страшным преступлением мы считаем то, что у других народов в порядке вещей, — самоубийство; из-за того, что жизнь для нас так необъяснимо священна, наше отношение к любви почти молитвенное. И когда мы отдаем кому-нибудь сердце, мы отдаем его без остатка.
Так было с Рут и со мной. Мы стали одно целое. Не знаю, что в те дни думал адон. Я жил, и мое сердце пело свою собственную песню. Не знаю, осуждал ли он меня, зная — и я сам часто об этом думал, — что я наношу удар Иегуде.
Рут была моей, и весь мир был моим. Мы бродили по холмам и лежали в благоуханной траве под кедрами. Мы переходили босиком вброд через чистый ручеек Тувел и отдыхали, присматривая за пасущимися козами.
Это было безмятежное время. Урожай был собран, а сев еще не начинался, так что с работой, которая должна была на меня навалиться теперь, когда не было Иегуды, можно было еще повременить. Иоханан и Ионатан проводили много времени в синагоге — большом старом каменном здании, которое днем служило школой, по вечерам — местом сельских сходок, а на восходе и закате солнца — молитвенным домом. Иоханан и Ионатан корпели над старинными свитками, мне же, когда сияло солнце и пели птицы и мое сердце пело в ответ им, было не до ученой премудрости. Я был влюблен, и каждый час, который я проводил без Рут, казался мне бесконечным и мрачным.
Тогда-то мы по-настоящему узнали друг друга. Она побудила меня разобраться в себе, оценить свои поступки и осмыслить то подспудное и горькое, что стояло между мной и Иегудой. Как хорошо она меня знала, эта высокая и прекрасная женщина! И как мало я ее знал! Я помню, как однажды я заговорил с ней об Иегуде — больше я уже никогда не заговаривал о нем, — и она чуть не в ярости повернулась ко мне:
— Ты сказал, что ты знаешь Иегуду, но ты его не знаешь! И меня ты не знаешь! Я для тебя — словно неживой человек!
Я посмотрел на нее — длинноногую, высокогрудую, царственно величественную, — на нее, которая для меня была более живым человеком, чем кто-либо на свете.
— Что это у тебя, как в древности, что ли? — спросила она. — Тогда у мужчин было десять жен и десять наложниц, и если рождалась девочка, то ее имя даже не записывали в книги. Если у меня родится дочь…
— У тебя?
— Если у меня родится дочь, — сказала Рут, — будет ли она тебе дочерью?
— Если у тебя родится дочь, — сказал я.
— Шимъон, Шимъон! Чего ты боишься? Иегуда прекрасный человек, великий человек, и ты — тоже. Я всегда это знала. Когда я приходила к вам в дом, я приходила в дом Мататьягу и его сыновей, и для меня не было другого такого дома. Шимъон, ты хочешь, чтобы я стала перед тобой на колени?
— Дорогая моя…
— Шимъон, когда ты хорошо поймешь меня, то больше не будешь бояться, я тебе обещаю. Ради тебя я буду сильной, Шимъон. Наступают трудные времена, я это знаю, и я знаю, где должны быть сыновья адона. Но ради тебя, Шимъон, я сумею быть сильной. У нас впереди еще долгая-долгая жизнь. И она еще будет такой же, как раньше, — и наступит на солнечной земле мир и покой.
Она любила нашу землю так, как любил я, как могут евреи любить землю и плоды земли. Чрево Рут не бесплодно, и я верил, что будут у нас дочери и сыновья, которые наследуют мне — и старое семя даст новые всходы.
И я сказал адону, что через месяц мы поженимся.
— Ты мужчина, — сказал адон, — и в том возрасте, когда люди могут жениться. Зачем ты говоришь мне об этом?
— Потому что ты мой отец, и я хочу твоего благословения.
— Но ты не спросил меня заранее.
— Мы любим друг друга.
— Где твой брат? — спросил адон.
— Разве это я отослал его прочь? Разве он сказал мне, куда отправляется? Неужели всю свою жизнь я должен слышать: «Где твой брат?» Всегда одно и то же: «Где твой брат?»
— В этом ли твоя жизнь? — спросил мрачно адон. — Твоя жизнь принадлежит Богу — не мне, не тебе самому, а Богу. Горе пришло на землю Израиля, а тебе ни до чего нет дела, кроме своего счастья?
— Это плохо?
— Ты говоришь о том, что хорошо и что плохо, Шимъон бен Мататьягу, или о том, что справедливо и что несправедливо? Или я взрастил тебя так дурно, что ты уже не еврей, что Закон — это уже не священный договор для тебя? Или ты уже позабыл, что рабами были мы у фараона в Египте?
— Но это же было тысячу лет назад! — воскликнул я.
— А разве тысячу лет назад, — холодно возразил адон, — разве тысячу лет назад ты был в Храме и видел там то, что видел я?
Я рассказал все Рут.
— Он старый человек, Шимъон, — сказала она. — Чего ты от него хочешь? То, что он увидел в Храме, разбило ему сердце.
Она взглянула мне в глаза.
— Шимъон, Шимъон!
— Боже, помоги мне!
— Шимъон, ты любишь меня?
— Люблю, как не любил никого на свете.
— Все будет хорошо, Шимъон, вот увидишь!
Я стал редко бывать дома. Я проводил много времени у Моше бен Аарона, который любил меня с детства, и слушал его рассказы о том о сем. Это был дом Рут, и она была со мной, и там я всегда мог взять ее за руку и взглянуть ей в глаза. Моше бен Аарону довелось изрядно постранствовать по свету и немало повидать.
Среди нас это бывает не часто, мы привязаны к своей земле и нас не влечет к торговле, как греков или финикийцев. Он бывал на больших винных базарах в Гобале и в Тире, он добирался даже до Александрии, где люди охотно платят высокие цены за вино из Иудеи. На побережье Средиземного моря он видел рабов со странной, пурпурного цвета кожей и рыжеволосых наемников-германцев, которые служат в римских легионах, видел людей и с черной и коричневой кожей. Он любил рассказывать о своих скитаниях, и всегда он повторял:
— Шимъон бен Мататьягу, есть много земель, где стоит побывать, но все это приедается, ибо когда человек по горло сыт рабством и жестокосердием, он должен из мира нохри вернуться к себе. Иначе мир начинает кружиться у него в глазах, как если бы Бог Авраама, Ицхака и Яакова отвратил свой лик, и в мире осталась одна только алчность, жажда денег и еще денег, жажда власти и еще власти…
А с Рут я говорил о ребенке — о будущем нашем ребенке. О Деборе, если родиться девочка, или о Давиде, если родится мальчик. Как ни прекрасна всегда была Рут, теперь она стала еще прекраснее. Даже в нашей деревне, в Модиине, где люди знали ее с колыбели, где видели, как она росла и взрослела, — даже здесь ее почти не узнавали, и люди оборачивались ей вслед и восхищенно говорили:
— Это рыжеволосая царица древнего Израиля, царица из каханов былых времен!
А когда наши деревенские старцы встречали меня на улице неизменным «Шалом леха!», (Шалом леха! — Мир тебе! (Иврит).) они всегда добавляли:
— И да вырастишь ты семейство царей, волею Божьей!
А когда мы оставались с Рут наедине на склоне холма, она пела мне своим низким, звучным голосом старинную песню о любви:
О любовь! Ты сильна, словно смерть…Половодье тебя не затопитИ твой жар не потушит поток,Коль мужчина отдаст за любовьБез остатка и сердце, и душу,Если все за любовь он презрит.
Так это было, и так это кончилось. Это было уже так давно, и слезы мои истощились, как истощается всякое горе. Я уже говорил, что жить становилось все тяжелее и труднее — не сразу, но мало-помалу, так что за те две или три недели, что проходили между появлением в нашей деревне наместника Апелла или кого-то из его людей, мы успевали забыть, мы успевали снова втянуться в привычную жизнь.
Модиину везло больше, чем другим деревням. Подати становились все тяжелее, нас оскорбляли все чаще, оскорбления становились все более унизительными, и однажды рабби Эноха засекли чуть не до смерти. Но все это еще можно было стерпеть. А затем, через пять недель после ухода Иегуды, в Модиин явился Апелл собственной персоной вместе с сотней наемников и приказал собрать всех жителей деревни на главной площади.
Странный человек был этот Апелл; он расцветал от собственной жестокости, как нормальные люди — от добра и любви. Он не просто был извращен — само извращение заменило в нем все человеческое. С тех пор, как его сделали наместником, он еще более потучнел и стал веселее — он производил впечатление удовлетворенного и жизнерадостного человека. Убивать евреев, наказывать евреев кнутом, мучить евреев, казалось, было для него так же необходимо, как для других — есть и пить. Явившись в Модиин, он бодро соскочил со своих носилок, откинул назад желтую накидку и оправил розовую юбочку. Он был явно счастлив, и, прежде чем объяснить нам цель своего посещения, он нам улыбнулся.