Статьи из газеты «Известия» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лесковское одеяло
16 февраля этого года Николаю Семеновичу Лескову исполнится 180 лет, и эту круглую, мало кем замечаемую дату он встречает все в том же двусмысленном положении, в каком почти сорок лет работал в русской литературе.
Никто не отрицает, что Лесков ― уникальное языковое явление и тонкий психолог, что типы его выпуклы, фабулы достоверны, слог лаконичен и бодр, а вместе с тем даже гончаровское место выглядит почетнее, даже Глеба Успенского вспоминают чаще. Давно ли вы открывали Лескова? Что помните из его сочинений, кроме «Левши» и, может быть, «Леди Макбет Мценского уезда», да и ту лучше знают по опере? Переизданий ― и тех мало, и все с одним и тем же набором: «Очарованный странник», «Тупейный художник»… А почему? А потому, что не купят; а не купят потому, что не знают, на какую полку поставить.
Мы так же мало пересекаемся с Лесковым, как с жизнью того самого народа, о котором столько переговорено,― и даже, рискну сказать, с собственной жизнью. Ее от нас все время заслоняет работа, деньги, семейные обязанности ― а жизнь к этому не сводится. Жизнь где-то глубоко, в подспудном течении, и вот про нее ― Лесков. Отсюда и его сравнительная с прочими современниками малоизвестность, даже экзотичность: все, допустим, знают, что Тургенев ― западник, Достоевский ― славянофил, Толстой ― антицерковник и антигосударственник, Чернышевский ― утопический социалист, а Чехов ― враг пошлости и проповедник культуры; Лесков на все это только разводит руками, как в знаменитой своей рецензии на «Что делать?». Он не понимает, что такое нигилисты. Для него это просто плохие люди, прикрывающие тупость и наглость модным словечком. А социалисты для него ― хорошие люди, желающие честно трудиться. И все вообще идеологии для него ― только средство прикрыть свою мерзость или застенчиво спрятать благородство, и ни в какие измы он не верит.
Для Лескова человек не только не равен своим убеждениям, но совсем от них не зависит. Он ― про то самое коренное население России, которое, разумеется, где-то есть, но очень старательно прячется ― примерно так же, как прячется сам Лесков от поверхностных интерпретаторов. Лесков ― про настоящий русский характер, каков он вне государства и вне противостояния с ним; в настоящей русской жизни государство ведь попросту не учитывается, оно до нее не доходит.
Главный символ России, в сущности, город на болоте; про город пишут Достоевский, отчасти Толстой, отчасти Андрей Белый, но это особая, пренебрежимо тонкая прослойка русской жизни. А главная жизнь происходит в болоте, или, если вам так приятнее, в Солярисе, в мыслящем океане, бесструктурной с виду массе. И вот Лесков ― про эту массу, про то, как в ней люди живут и чего хотят. В этом смысле прав, конечно, Святополк-Мирский ― лучший русский критик XX века: есть у нас писатели знаменитее, но национальнее ― нет. Впрочем, «самым русским» называл его и Толстой.
Правила русской жизни, как понимает ее Лесков, чрезвычайно просты, а вместе с тем непостижимы, по крайней мере для них нет рационального обоснования, а просто в этом пространстве надо жить и действовать так, и другого объяснения нет.
Во-первых, в России ничего нельзя сделать «железной волей», как называется, вероятно, самая славная и смешная его повесть, и вообще не работает насилие; все герои Лескова, пытающиеся чего-либо добиться силой, нажимом и сломом, обязательно терпят крах, и это равно касается дисциплинированного немца Пекторалиса и влюбленной убийцы Измайловой. Формализация, форматность, судебные либо чиновные предписания тут только портят все дело, немедленно превращая жизнь в трагикомический абсурд ― не зря рассказчик у Лескова признается, что он «не любитель описывать суды».
В русском тесте увязает любое железо. Можно называть эту тестообразность аморфностью, а можно ― свежестью молодой, еще не закосневшей нации, но, как бы то ни было, логикой не возьмешь, все действия совершаются со сдвигом, по касательной, с поправкой на преломление, а поскольку просчитать его невозможно, то следует полагаться на волю Божию. Это вторая русская заповедь ― доверие к судьбе, которая сама все сделает, по крайней мере здесь: проза Лескова полна спасительных чудес ― их особенно много в «Запечатленном ангеле» и в «Очарованном страннике». Когда же сторонний слушатель пытается всем этим чудесам дать рациональное объяснение, верующие не возражают: «Как Господь ни взыщет человека, лишь бы взыскал».
В России бессмысленно слушаться закона, который трактуется произвольно: «Обещания даются по разумению, а выполняются по обстоятельствам». Россия в принципе не идеологична, и никто здесь толком не верит ни в какую идею, а верит в бесконечное милосердие Божие и в свою бесконечную глупость, которой не прочитает никакой иноземный ум. Россия не прагматична, и все герои Лескова терпят катастрофические поражения, занимаясь практическими делами, зато в делах никому не нужных, бессмысленных, увлекательных они всегда удачливы, и это равно касается Левши, «Соборян» или героев «Захудалого рода».
Здесь надо заниматься только тем, что хочется и получается, а попытка целенаправленно работать, копить и жульничать всегда приводит к подлости. Интуиция есть главный инструмент русского человека. Два его состояния ― кротость и зверство; избыток кротости приводит к вспышкам зверства, после чего опять надолго воцаряется жизнеприятие. Здесь не умеют и не любят необходимого, но обожают лишнее; задницу не поднимут ради повседневного, но жизнь положат на вечное и великое, ибо, чтобы здесь, в такую погоду, что-нибудь делать, нужны только грандиозные мотивации, а то и просыпаться не стоит.
В России почти не работают вертикали, но крепко держатся горизонтали; любой случайный попутчик достоин большего доверия, чем непосредственный начальник. Пить в России необходимо, потому что алкоголь сдвигает взгляд на тот самый градус, на который смещена реальность, и вследствие этого можно ненадолго с нею совпасть.
Главное занятие всех героев Лескова ― странствие, и потому его вещи лишены четкого сюжета, на что ему часто пеняли: везде хорошо, и везде одинаково, и взаимозаменяемо; но ведь русское странствие не имеет цели ― это такой способ существования, потому что на одном месте с ума сойдешь. Попробуйте приехать в любой российский город и представьте себе, что проживете здесь неделю,― и если не повеситесь, то станете очарованным странником, волшебным круглым перекати-полем. Наконец, русское мышление быстро переключается с одного на другое, не любит циклиться и фиксироваться, и потому у Лескова в прозе такие короткие главки: чтобы странник, привыкший вольно катиться и нигде не задерживаться, не утомлялся.
Все это не значит, что Лесков лучший писатель: он просто самый родной писатель, и, погружаясь в стихию его прозы, вы именно возвращаетесь туда, куда запрещаете себе заглядывать, туда, где слишком хорошо. В Лескова ныряешь, как под стеганое одеяло. «Лесковское ожерелье» ― называется лучшая книга о нем (Лев Аннинский, в сущности, переоткрыл Лескова), но про одеяло мне ближе.
Мы все стараемся себя переделать, чтобы наша жизнь, и наши Левши, и наши блохи, и даже проза выглядела как надо,― а этого совсем не надо. Лесков позволяет себе быть таким, каков он есть и каковы в душе мы все, выросшие на этих холодных просторах. Сейчас, когда конструкция «город на болоте» несколько изменилась ― то есть город почти выродился и рассыпался, государственность ничего не может, а болото осталось,― самое время читать Лескова. Он научит вас, как здесь жить.
При условии, конечно, что вы действительно этого хотите.
16 февраля 2011 года
Дамское зеркало русской революции
Ровно 150 лет назад, 23 февраля 1861 года, родилась Анастасия Николаевна Вербицкая ― самый читаемый русский прозаик начала ХХ века.
Да, вот так вот. «Меня читают шибче Толстого» ― знаменитая цитата из ее письма, но ведь так оно и было. Суммарный тираж «Ключей счастья» (4 тома) перевалил за два миллиона, «Духа времени» ― больше 500 тысяч экземпляров; для сравнения ― Горький гордился, что тиражи отдельных сборников «Знания» достигали 15 тысяч. В лексиконе просвещенных современников имя Вербицкой было синонимом литературной халтуры, но это они Донцову не читали. Вербицкая по крайней мере не гнала строкаж (правда, в последних «Ключах», про заграницу, уже открыто переписывала путеводители); но в принципе была человек идейный, феминистка, не без социалистических симпатий, искренне считала, что женщина должна раскрепоститься, а для раскрепощения свободно выбирать партнера.
Романы Вербицкой наглядно доказывают, что делает улица с «идеями». Если уж у Леонида Андреева из «Тьмы» (про террориста, скрывающегося у проститутки) получилась пошлятина, можете представить, что делала из социалистических и эмансипантских идей совершенно бездарная Вербицкая с кругозором средней домохозяйки, суконнейшим языком и самодовольством провинциальной премьерши. Не подумайте, мне ее жалко, как жалко всех людей Серебряного века, доживших до железного: Чарскую жаль невыносимо (и Чарская была все-таки с проблесками, добрая, любила детей), Елену Молоховец, советовавшую отдать отжимки на кухню «людям» (Тарковский за это написал про нее злое, несправедливое стихотворение, неожиданно советское на фоне прочих его текстов), даже Елену Батурину жалко, хоть это из другой оперы, просто коллизия та же. Был плохой, вредный персонаж, активно действовал, занял собой почти все пространство, а когда наступают людоедские времена, этот персонаж даже кажется олицетворением человечности. Пороки ведь живучее добродетелей, они бессмертны, как тараканы.