Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— То-то, что для меня не ясно, каким путем удобнее пропасть, или, лучше сказать, ка̀к это устроить приличнее. Это-то я понимаю, что пропасть, во всяком случае не минешь, да сдается, что, по-моему-то живя, пропал человек — только и всего, а по-грызуновски мелькая, пропасть-то пропал, да сколько еще предварительно начадил!.. Вот этого-то мне и не хочется.
Глумов помолчал с минуту и продолжал:
— Вопрос о том, что̀ лучше и целесообразнее, скромное ли оцепенение или блудливая повадливость…
— Повадливость… да еще блудливая! — не удержался я, — почему ж непременно блудливая?
— Дай срок, все в своем месте объясню. Так вот, говорю: вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вчерашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере, я навозной жижи не хлебнул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил…
— Постой! ты сразу так уродливо ставишь вопрос, что даже представить себе нельзя, к каким выводам, кроме произвольных, можно прийти при подобной постановке. Ну, что же может быть общего между деятельным участием в разрешении вопросов преуспеяния и погружением в золото?
— Фатум такой — только и всего. Вот это-то я и называю блудливостью; человек говорит о преуспеянии, а сам лезет прямой дорогой в навоз: что, мол, делать! без компромиссов нельзя! Я уж не говорю о тех практиках, которые погружаются в навоз, находя, что там уютно и тепло, но есть практики честные*, которые действительно приходят с намерением сделать нечто доброе… знаешь ли, как они о своей деятельности выражаются? Они говорят: дело в преуспеянии, а не в том, что: к нам пристанет нечисть; мы иксы и игреки, которые обязываются внести свою лепту и исчезнуть, — кому же какая надобность справляться, замараны они или не замараны? Оттого, мол, и запустение у нас идет, что люди, которые что-нибудь могут, предпочитают в светозарных одеждах ходить.
— Что ж, мне кажется, это рассуждение вполне правильное и честное!
— Я и не отрицаю: я только констатирую, что честные практики сами признают, что на практической почве не обойдешься без общения с нечистью. Да и не обойдешься. Практика, любезный друг, — это неволя, и притом самая горькая. Это не открытая арена, на которой человеческая мысль чувствует себя свободною, а загрубевшее и поросшее волчцами пространство, над которым властно тяготеет насилие и невежественность. Не с тем туда приходят, чтоб подчинить темные силы заветной идее, а с тем, чтобы подчинить идею темным силам и потом исподволь вызвать у последних благосклонное согласие хоть на какую-нибудь крохотную сделку. Оказывается, значит, что идею-то принесли богатую и плодущую, а в жизнь ее провели сплющенную, искалеченную. Выторговали на грош, а поступились на миллион. И поступились не поверхностным только образом, а ценою утраты человеческого образа. Это до такой степени правда, что те, которые поумнее, сунут нос, да и драло. Да ты, братец, вспомни! Небось и у тебя бывали в прошлом примеры… Припомни-ка да тогда и скажи, уродливо или неуродливо я поставил вопрос о слиянии практики с нечистью.
Я начал припоминать — и припомнил. Действительно что-то такое было. Помните, милая тетенька, мы, в конце пятидесятых годов, зазнали в Москве одного начинающего публициста («другом Грановского» он себя называл)* — какая это, казалось, милая, симпатичная личность! И мыслей благородных про̀пасть, и возвышенных чувств через край, и все это таким приятным слогом выражалось, что мы начитаться не могли. Вот он-то именно и говорил: что мы такое? Мы безвестные величины, которые всего меньше должны думать о себе и всего более об общем благе. И всех призывал к служению. Да! хорошее, доброе было это время!
И что же! не успели мы оглянуться, как он уж окунулся или, виноват — пристроился. Сначала примостился бочком, а потом сел и поехал. А теперь и совсем в разврат впал, так что от прежней елейной симпатичности ничего, кроме греческих спряжений, не осталось. Благородные мысли потускнели, возвышенные чувства потухли, а об общем благе и речи нет. И мыслит, и чувствует, и пишет — точно весь свой век в Охотном ряду патокой с имбирем торговал!
— Ты это об ком вспомнил? — обеспокоился Глумов, проникая в мою мысль.
Я назвал. Разумеется, обиняком.
— Брось! — рассердился он, — ишь ведь… не может забыть!
— Охотно забуду, — возразил я, — но ведь если мы подобные личности в стороне оставим, то вопрос-то, пожалуй, совсем иначе поставить придется. Если речь идет только о практиках убежденных, то они не претендуют ни на подачки в настоящем, ни на чествования в будущем. Они заранее обрекают свои имена на забвение и, считая себя простыми иксами и игреками, освобождают себя от всяких забот относительно «замаранности» или «незамаранности». По-моему, это своего рода самоотвержение.
— А позволь узнать, какое такое общее благо эти иксы и игреки с помощью своего самоотвержения получили?
— Как какое? — вспыхнул я, — а упраздненное крепостное право? а гласный суд?
Глумов окончательно рассердился.
— Ну, давай говорить. Отвечай: был ты в числе сочувствователей и распространителей идеи об упразднении крепостного права?
— Был.
— И тебя не травили за это?
— Травили.
— Сочувствовал ты идее гласного судопроизводства?
— Сочувствовал.
— Травили тебя за это?
— Травили.
— А вот князь Букиазба̀ искони был заведомым крепостником, а его не только не травили, но преблагополучно пристроили к крестьянской реформе. Граф Твердоонто̀ был явным ненавистником гласного суда и чуть было этот суд совсем не слопал.
— Что ж из этого! и крестьянская реформа, и гласный суд все-таки остались!
— Это, любезный друг, уж сама жизнь оставила, а практика-то только того добилась, что ненавистников пристроила, а сочувствователей всех поголовно перетравила. Те практиканты, которые на своих плечах эти вопросы вынесли, разве они не разбежались все?
— И все-таки повторяю: не в том важность, кто остался и кто исчез, а в том, что самое дело осталось.
— А ты думаешь, что оно так-таки в целости и осталось? В таком ли виде, например, ты его провидел и ожидал? не потщились ли Букиазба̀ и Твердоонто̀ вынуть из него сердцевину или, по крайней мере, настолько ее атрофировать, чтобы им можно было орудовать на всей своей воле? Нет, любезный друг, на практикантов надежда плоха. Родители-то наши полтораста лет сряду только и делали, что узелки на память завязывали. Завязали, ничем не обеспечили, да и бросили: пускай, мол, благодарные потомки как знают, так и развязывают. А мы эти узелки бережем, величие и основу в них видим. И никакие самые ловкие практики не заставят нас сказать им: развязывайте, господа! да поможет вам бог! Шу̀тите, господа! пусть лучше совсем затянется узел, чем каких-то профанов к нему допустить! И если в этом случае ты надеешься на ловкость практиков, то, значит, ты очень наивен — и больше ничего.
— Ни на что я не надеюсь, а знаю только, что так жить, чтобы целая зима показалась яко нощь едина, совсем несвойственно.
— Это я и сам знаю, да как же быть? Вот мужик — тот всегда ровно живет, а мы…
Он не докончил и совершенно неожиданно обратился ко мне с вопросом:
— Ты с теткой-то продолжаешь переписываться?
— Продолжаю.
— А она отвечает тебе когда-нибудь?
— Редко и несложно. «Целую тебя несчетно» — только и всего.
— Ну, так вот что. Напиши ты ей, что очень уж она повадлива стала. Либеральничает, а между тем с Пафнутьевым шепчется. «Помои» почитывает. Может быть, благодаря этой повадливости и развелось у нас такое множество гаду, что шагу ступить нельзя, чтоб он не облепил тебя со всех сторон.
Сказал и ушел.
Замечание Глумова на ваш счет застало меня несколько врасплох.
Неужели, милая тетенька, вы и в самом деле повадливы? Право, до сих пор и в голову мне этот вопрос не приходил.
Повадливость бывает двоякого рода: преднамеренная и легкомысленная. В которой из двух вы оказываетесь повинною?
Преднамеренная повадливость свойственна тем практикантам, которые, как выразился об них Глумов, надеются пролить свою капельку в сосуд преуспеянья. По мнению Глумова, подобная повадливость нередко граничит с вероломством и предательством и почти всегда оканчивается урезками в первоначальных убеждениях и уступкой таких основных пунктов, отсутствие которых самую благонамеренную практику сводит к нулю. Или, говоря другими словами, полного вероломства нет, но полувероломство уж чувствуется.
В повадливости этой категории я, конечно, не решусь вас укорить. Вы — милая: это решено и подписано. Не только о вероломстве, но и о практике вы имеете лишь смутное понятие. Что такое «сосуд преуспеянья»? Зачем он и кому нужен? какие такие бывают вклады, лепты и проч.? Каким путем и что ими достигается? — все эти вопросы дошли до вас в виде отдаленного гула, из третьих-четвертых рук, и притом в самом недостоверном виде. Да и не нужно вам совсем об них знать, потому что вы призваны не для того, чтобы приводить в действие практику, а для того, чтобы служить для нес мишенью. Ради вас поступаются люди убеждениями, ради пас вероломствуют. А вы, голубушка, только вздрагиваете и спрашиваете себя: на чем же, однако, они покончат? К какому придут относительно меня соглашению?