Письма (1841–1848) - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытно мне знать, что ты скажешь о «Полиньке Сакс».{1230} Эта повесть мне очень понравилась. Герой чересчур идеализирован и уж слишком напоминает сандовского Жака, есть положения довольно натянутые, местами пахнет мелодрамою, всё юно и незрело, – и, несмотря на то, хорошо, дельно, да еще как!!!!!? Некр<асов> давал мне читать в рукописи. Прочтя, я сказал: если это произведение молодого человека, от него можно многого надеяться; но если зрелого – ничего или почти ничего. Оказалось, что это человек 25 лет, а повесть эта написана им три года назад; но что всего более меня порадовало, так это то, что автор очень недоволен своею первою повестью. Эта повесть нежданно прислана нам цензором Куторгою и пришлась кстати: Бутков надул Некрасова и конца своей повести не доставил.{1231} Нельзя сказать, чтобы и «Современник» не пользовался иногда особенною благосклонностию фортуны: должно быть, и он – подлец?
Кстати о повестях. С твоим мнением о повести Григоровича я не совсем согласен. Длинноты из нее были выкинуты – это вялые описания природы, – я сам зачеркнул одно такое место. Остались длинноты существенные, которым повесть обязана своими достоинствами. Наша разница в воззрении происходит от разницы наших отношений к русской повести. Для меня иностранная повесть должна быть слишком хороша, чтобы я мог читать ее без некоторого усилия, особенно вначале; и трудно вообразить такую гнусную русскую, которой бы я не мог осилить (доказательство – я прочел с начала до конца «Веру» в «Отечественных записках» – да и задам же я ей при обзоре!), а будь повесть русская хоть сколько-нибудь хороша, главное – сколько-нибудь дельна – я не читаю, а пожираю с жадностию собаки, истомленной голодом.{1232} Я знаю, плохой иностранной повести ты читать не станешь, а не очень хорошей – и начнешь, да <не> кончишь; но к русской повести ты еще требовательнее и строже. Стало быть, мы с тобою сидим на концах. Ты, Васенька, сибарит, сластена – тебе, вишь, давай поэзии да художества – тогда ты будешь смаковать и чмокать губами. А мне поэзии и художественности нужно не больше, как настолько, чтобы повесть была истинна, т. е. не впадала в аллегорию или не отзывалась диссертацией).[349] Для меня дело – в деле. Главное, чтобы она вызывала вопросы, производила на общество нравственное впечатление.[350] Если она достигает этой цели и вовсе без поэзии и творчества, – она для меня тем не менее интересна, и я ее не читаю, а пожираю. Я с удовольствием прочел, например, повесть не повесть, даже рассказ не рассказ, и рассуждение не рассуждение – «Записки человека» Галахова (в 12 № «Отечественных записок»), да еще с каким удовольствием!{1233} Разумеется, если повесть возбуждает вопросы и производит нравственное впечатление на общество, при высокой художественности, – тем она для меня лучше; но главное-то у меня всё-таки в деле, а не в щегольстве. Будь повесть хоть расхудожественна, да если в ней нет дела-то, братец, дела-то: je m'en fous.[351] Я знаю, что сижу в односторонности, но не хочу выходить из нее и жалею и болею о тех, кто не сидит в ней. Вот почему в «Антоне» я не заметил длиннот, или, лучше сказать, упивался длиннотами, как амброзиею богов, т. е. шампанским (которое теперь для меня тем соблазнительнее, что запрещено мне на всю жизнь). Боже мой! какое изучение русского простонародья в подробных до мелочности описаниях ярмарки! Поди ты, ведь дурак набитый, по крайней мере пустейший человек, а талант, да еще какой! Но перечитывать «Антона» я не буду, хотя всегда перечитываю по нескольку раз всякую русскую повесть, которая мне понравится. Ни одна русская повесть не производила на меня такого страшного, гнетущего, мучительного, удушающего впечатления: читая ее, мне казалось, что я в конюшне, где благонамеренный помещик порет и истязует целую вотчину – законное наследие его благородных предков. А читаешь ли ты «Домби и сын»? Это что-то уродливо, чудовищно прекрасное! Такого богатства фантазии на изобретение резко, глубоко, верно нарисованных типов я и не подозревал не только в Диккенсе, но и вообще в человеческой натуре.{1234} Много написал он прекрасных вещей, но всё это в сравнении с последним его романом бледно, слабо, ничтожно. Теперь для меня Диккенс – совершенно новый писатель, которого я прежде не знал. Зачем он так мало личен, так мало субъективен, так мало человек – и так много англичанин! Зачем он ближе к Вальтеру Скотту, чем к Байрону! Зачем не дано ему сознательных симпатий и стремлений хоть настолько, сколько их у Eugène Sue![352] Он и без того так неизмеримо выше этого наемного писаки, по столько-то су со строки, что их смешно и сравнивать; что же было бы тогда? Кстати о французских романистах. «Пиччинино» я не читал.{1235} Все говорят, что больно плох. Мне что-то и не хочется приняться. Больно, когда такой талант падает, издавая недостойное себя произведение. А ведь кроме G. Sande,[353] право, некого у них теперь читать. Все пошлецы страшные. Я уж не говорю о твоем protêgê[354] A. Дюма: это сквернавец и пошлец, Булгарин по благородству инстинктов и убеждений, а по таланту – у него, действительно, есть талант, против этого я ни слова, но талант, который относится к искусству и литературе точно так же, как талант канатного плясуна или наездницы из труппы Франкони относится к сценическому искусству.{1236} Ах, кстати: недавно я одержал блистательную победу по части терпения – прочел «Оттилию». Святители! Думал ли я, что великий Гёте, этот олимпиец немецкий, мог явиться такою немчурою в этом прославленном его романе. Мысль основная умна и верна, но художественное развитие этой мысли – аллах, аллах – зачем ты сотворил немцев?.. Умолкаю…{1237}
Недавно прочел я записки Дюкло о конце царствования Луи XIV, регентстве и начале царствования Луи XV. Прелесть что за книга, и что за умный человек этот Дюкло!{1238} Больно мне думать, что в молодости я перечел горы вздору и только на старости принялся читать дельные книги, когда потерял свежесть восприемлемости и засорил печатным навозом память.
Теперь о письмах Герцена. Впечатление, которое произвели они на Корша, Грановского, тебя и других москвичей, доказывает мне только отсутствие у вас, москвичей, той терпимости, которую вы считаете главною вашею добродетелью. В твоем отзыве я, действительно, вижу еще что-то похожее на терпимость: ты хоть не сердишься на письма за то, что они думают не по-твоему, а по-своему, не краснеешь, как Корш, и не называешь ерническим тоном того, что надо по-настоящему называть шуткою, остротою, отсутствием педантизма и семинаризма. Ты, по-моему, не прав только в том отношении, что не хотел признать ничего хорошего во взгляде и мнении, противоположном твоим. Эти письма, особенно последнее, писались при мне, на моих глазах, вследствие тех ежедневных впечатлений, от которых краснели и потупляли голову честные французы, да и мошенники-то мигали не без замешательства. Если и есть в письмах Г<ерце>на преувеличение – боже мой – что ж за преступление – и где совершенство? Где абсолютная истина? Считать же взгляд Герцена неоспоримо ошибочным, даже не стоящим возражения, – не знаю, господа, может быть, вы и правы, но я что-то слишком глуп, чтобы понять вас в вашей мудрости. Я не говорю, что взгляд Г<ерце>на безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie[355] – еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит – решит его история, этот высший суд над людьми.{1239} Но я знаю, что владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором, напомнило времена регентства, управление лакея Дюбуа, продававшего Францию Англии, и породило оргию промышленности.{1240} Всё в нем мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу – что это такое? Всё, в чем блещут искры жизни и таланта, всё это принадлежит к оппозиции – не к паршивой парламентской оппозиции, которая, конечно, несравненно ниже даже консервативной партии, а к той оппозиции, для которой bourgeoisie[356] – сифилитическая рана на теле Франции. Много глупостей в ее анафемах на bourgeoisie, – но за то только в этих анафемах и проявляется и жизнь и талант. Посмотри, что делается на театрах парижских. Умная тщательная постановка, прекрасная игра актеров, грация и острота французского ума прикрывают тут пустоту, ничтожность, пошлость. Искусство напоминает о себе только Рашелью и Расином; а не то, напомнит его иногда своими «Ветошниками» при помощи Леметра какой-нибудь Феликс Пиа, человек вовсе без таланта, но достигающий таланта силою (à force) ненависти к буржуази.{1241} Герц<ен> не говорил, что прокуроры французские – шуты и дураки, но только распространился о поступке одного прокурора (при процессе Бовалонова секунданта), поступке, достойном шута, дурака, да еще и подлеца вдобавок.{1242} Этот факт им не выдуман – он во всех журналах французских. Кстати о французских журналах, из известий которых будто бы Г<ерцен> сшивает свои письма: это упрек до того смешной, что серьёзно и отвечать на него не стоит. Да разве можно сказать о Франции какой-нибудь факт, о котором бы уже не было говорено во французских журналах? Дело не в этом, а в том, как отразился этот факт в личности автора, как изложен им. Касательно последнего пункта Г<ерцен> и в своих письмах остается, как и во всем, что ни писал он, человеком с талантом, и читать его письма – наслаждение даже и для тех, кто замечает в них преувеличение или не совсем согласен с автором во взгляде. А то, пожалуй, вон г. Арапетов{1243} и о письмах Анненкова отозвался с презрением, как о компиляции из фельетонов парижских журналов. А что касается до Н. Ф. Павлова, то, вместо писем о Париже с Сретенского бульвара, я бы советовал ему позаняться третьим письмом к Гоголю, да на этом уж и кончить, так как дальше идти ему, видимо, не суждено провидением. Когда мы получили в Париже тот № «Современника», где IV-e письмо, я захохотал, а Герц<ен> пресерьезно остановил меня замечанием, что, верно, 3-е письмо не пропущено цензурою. Я даже покраснел от нелепости моего предположения. Но, воротясь в Питер, я узнал, что я был прав и что в отношении к литературе, как и многому другому, москвичи, действительно, находятся на особых правах у здравого смысла и смело могут издать сперва конец, потом середину, а наконец – начало своего сочинения.{1244}