Обширней и медлительней империй (сборник) - Урсула Ле Гуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дверь тихонько отворилась, пропуская полосу света. В сад заглянул командир корабля и окликнул Шевека по имени. Вместе с командиром шел Кетхо.
– Мы только что получили разрешение на посадку нашего «челнока» от ваших диспетчеров, – сказал командир, невысокий рыжеволосый землянин, очень сдержанный, немногословный и чрезвычайно деловой. – Если вы готовы, можно начинать посадку прямо сейчас.
– Да, конечно!
Командир кивнул и вышел. Кетхо подошел ближе и остановился рядом с Шевеком.
– Ты уверен, что хочешь пройти сквозь эту стену со мною вместе, аммар Кетхо? – Шевек говорил на языке правик. – Ты же понимаешь, что мне куда проще: я ведь в любом случае возвращаюсь домой. А ты свой дом покидаешь! «Настоящее путешествие всегда включает в себя возвращение…»
– Я тоже надеюсь вернуться, – тихо и уверенно сказал Кетхо. – В свое время.
– Когда мы должны начать посадку?
– Минут через двадцать.
– Я готов. Багажа у меня нет. – Шевек засмеялся. То был смех чистой, непритворной радости, и его спутник сурово посмотрел на него, словно совсем позабыв, что такое простая радость, но все же припоминая ее как нечто далекое, знакомое лишь по временам детства. Шевеку показалось, что он хочет его о чем-то спросить. Но так и не спросил.
– В Аббенае сейчас раннее утро, – сказал Кетхо и пошел собираться.
С Шевеком они договорились встретиться уже у шлюза.
Оставшись один, Шевек снова повернулся к иллюминатору и увидел ослепительный серп всходящего над Тименским морем солнца.
«Сегодня я буду спать дома, – думал он, – рядом с Таквер. Жаль все-таки, что я не захватил для Пилюн ту картинку с ягненком!»
Но он ничего с собой не захватил с Урраса. И руки его, как всегда, были пусты.
За день до Революции[4]
Посвящается Полу Гудмену, 1911–1972
Мой роман «Обделенные» – о небольшой планете, где живут те, что называют себя одонийцами, по имени основательницы своего общества Одо, жившей за два века до описанной в романе эпохи. Она, таким образом, не является действующим лицом данного произведения – хотя все в нем так или иначе связано с нею.
Одонизм – это анархизм. Но не тот, что связан с террористами и бомбами за пазухой, какими бы иными именами он ни пытался прикрыться. Одонизму не свойственны социально-дарвинистский подход к экономике и доктрина свободы воли, столь характерные для ультраправых. Это анархизм в чистом виде, анархизм древних даосов и работ Шелли, Кропоткина, Голдмена и Гудмена.
Основной целью критики одонистов является авторитарное государство (все равно – капиталистическое или социалистическое); основу их морали и практической теории составляет сотрудничество (солидарность, взаимопомощь).
С моей точки зрения, анархизм – вообще самая идеалистическая и самая интересная из всех политических теорий.
Однако воплотить подобную идею в романе оказалось чрезвычайно трудно; это отняло огромное количество времени, поглотив всю меня целиком.
Когда же задача была наконец выполнена, я почувствовала себя потерянной, выброшенной из окружающего мира. Я была там не к месту. А потому испытала глубокую благодарность, когда Одо вышла вдруг из мрака небытия, пересекла пропасть Возможного и захотела, чтобы был написан рассказ – но не о том обществе, которое она создала, а о ней самой.
Голос в громкоговорителе гремел, как грузовик, груженный пустыми пивными бутылками, на булыжной мостовой, да и сами участники митинга, сбитые в тесную толпу, над которой звучал этот громоподобный голос, были похожи на булыжники. Тавири находился где-то далеко, на той стороне зала. Ей необходимо было добраться до него, и она, извиваясь и толкаясь, полезла в густую толпу. Слов она не различала, на лица не смотрела. Слышала лишь какой-то рев над головой да пыталась раздвинуть тела в темной одежде, спрессованные буквально в монолит. Увидеть Тавири она тоже не могла – рост не позволял. Перед ней вдруг выросли чьи-то необъятные живот и грудь.
Человек в черной куртке не давал ей пройти. Нет уж, она должна пробиться к Тавири! Вся покрывшись испариной, она замолотила по черной громаде кулаками.
Все равно что по камню стучать – он даже не пошевелился, однако его могучие легкие исторгли прямо у нее над головой чудовищный рев. Она струсила. Но вскоре поняла, что не она причина этого рева. Рев разносился по всему залу.
Выступавший что-то такое сказал – о налогах или о теневом кабинете.
Охваченная общим порывом, она тоже закричала: «Да! Верно!» – и, снова ввинтившись в толпу, довольно легко выбралась наконец на свободу, оказавшись на полковом плацу в Парео. Над головой простиралось вечернее небо, бездонное и бесцветное, вокруг кивали белыми головками соцветий какие-то травы. Она не знала, как называются эти цветы. Высокие, они покачивались у нее над головой на ветру, что всегда дует над полями по вечерам. Она побежала, и стебли цветов гибко склонялись и снова выпрямлялись в полной тишине. И Тавири стоял средь густых трав в лучшем своем костюме, темно-сером; в нем он всегда выглядел ужасно элегантным, точно знаменитый профессор или артист.
Счастливым он ей, правда, не показался, но засмеялся и что-то сказал. При звуке его голоса глаза ее наполнились слезами, она потянулась, хотела взять его за руку, но почему-то не остановилась. Не могла остановиться. «Ах, Тавири! – сказала она ему. – Это дальше, вон там!» Странный сладковатый запах белых цветов показался ей удушающим, и она пошла дальше, но под ногами были колючие спутанные травы, какие-то выбоины, ямы. Она боялась упасть, поэтому остановилась.
Ясный утренний свет безжалостно ударил ей прямо в глаза. Вчера вечером она забыла опустить шторы. Она повернулась к солнцу спиной, но на правом боку лежать было неудобно. Да ладно. Все равно уже день. Она раза два вздохнула и села, спустив ноги с кровати, сгорбившись и разглядывая собственные ступни.
Пальцы ног, всю их долгую жизнь закованные в дешевую неудобную обувь, расплющились на концах и бугрились мозолями; ногти были бесцветными и бесформенными. Узловатая лодыжка обтянута сухой и тонкой морщинистой кожей.
Высокий подъем, правда, по-прежнему красив, но кожа серая, а на внутренней стороне стопы узлы вен. Отвратительно. Грустно. Печально. Противно. Достойно жалости. Она пробовала самые различные слова, и все они подходили – будто примеряешь ужасные маленькие шляпки. Ужасно. Да, и это слово тоже подходит.
Господи, как противно вот так рассматривать себя! А раньше, когда она еще не была такой ужасно старой, разве она когда-нибудь сидела вот так, любуясь собой? Крайне редко! Она тогда не считала собственное красивое тело объектом для восхищения, удобным инструментом или какой-то драгоценностью, которой следует особенно дорожить; это просто была она сама. Лишь когда твое тело перестает быть тобой, когда начинаешь воспринимать его как свою собственность, начинаешь о нем беспокоиться: в хорошей ли оно форме?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});