Наплывы времени. История жизни - Артур Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Избавиться от ощущения, что в конечном счете любые человеческие отношения приносят радость обретения или горечь утраты. Что все возвращается на круги своя и этим никого не удивишь. Что каждый сопротивляется, покуда ему это выгодно, и верит, покуда удобно. Все мы напоминали рыб, которые с застывшим взором ловят брошенные в аквариум крохи. Единственное, что я мог сказать в этой ситуации, — все пройдет, не может не пройти, ибо в противном случае страна потеряет единство и лишится возможности нормального развития. Я сказал, что наши страхи разжигают не красные, а кто-то совсем иной. Что безнаказанно это не кончится — придет день, и терпение нации лопнет. И тогда, возможно, придется сожалеть об этих временах. Меня отрезвляла мысль, как бы нелепо она ни звучала, что я тоже мог оказаться в его списке, если бы Казан знал, что я посещал собрания писателей-коммунистов и даже однажды выступил на одном из них. Я чувствовал, как между нами возникает немота, наполненная потоками невидимых вибраций, гнетущих, подобно низкой скорбной ноте, что не дает ни говорить, ни слышать. То была мертвенная и тягостная печаль. Вот до чего мы дожили. Разве Казан обязан был быть сильнее самого себя — правительство не имело права требовать от человека, чтобы он оказался выносливее отпущенного ему. Однако наши руководители не разделяли подобного взгляда, и я испытал такое чувство горечи за свою страну, которого раньше не знал, ненависть к ее глупости и добровольному отказу от завоеванных свобод. Кому и для чего понадобилось, чтобы этот человек в своей человеческой слабости испытал такое унижение? Какая истина открылась в этом страдании?
Я садился в машину, когда на пороге дома появилась Молли Казан. Опять начал накрапывать дождь, и я подумал: кто, как не она, знает, насколько все это грустно. Невозможно было смотреть в ее смятенные глаза. Жизнь порою заставляет пережить такие минуты, которые не изгладятся до гробовой доски. Молли питала склонность к нравоучениям и обладала особым даром — безошибочно определять, где пьеса теряет стержневую нить или авторский темперамент уводит ее от основного конфликта. Задолго до начала репетиций «Смерти коммивояжера» она настойчиво советовала мне убрать дядюшку Бена и все ретроспективные сцены. На мой взгляд, это был поразительный случай психоаналитической редукции по принципу «ничего, кроме», когда из пережитого убирается все, за исключением очевидного и легко узнаваемого, как будто цвет, интонация или настроение не могут повлиять на судьбу.
Я уже был в машине, но Молли задала вопрос, которого не забыть: в курсе ли я, что объединенный профсоюз электриков находится в руках коммунистов. Стоя под моросящим дождем, эта женщина, спасая карьеру мужа, казалось, вся сосредоточилась на вопросе, который в более спокойные времена заставил бы ее рассмеяться, настолько он был нелеп в свете стоявших перед нами проблем. Я пробормотал, что давно ничего об этом не слышал. Она махнула рукой в сторону дороги, заметив, что я отстал от жизни, ибо все, кто проживает по соседству, поддерживают и одобряют деятельность Комиссии. Я не нашелся, что ответить, чтобы преодолеть разверзшуюся между нами пропасть. Тягостное прощание затягивалось, и в ответ на мои слова, что я не могу принять их позицию, она поинтересовалась, не возвращаюсь ли я к себе — мой дом был в получасе езды от них. Я ответил, что еду в Салем. Она сразу поняла, что это значит, ее глаза расширились от внезапной догадки, а может быть, гнева. «Не надо сравнивать это с ведьмами!» — сказала она. Я заверил ее, что еще не решил, буду ли писать пьесу, и еду просто покопаться в архивах. Мы грустно помахали друг другу, когда я отъезжал.
Выехав на дорогу, ведущую на север, я подумал, что Молли, пожалуй, была права, говоря о людях, живущих в уютных домиках у шоссе, и испытал такое чувство, будто сам нахожусь по другую сторону. Странное ощущение усиливалось оттого, что внутри привычно боролись противоречивые настроения: я по-прежнему любил Казана как брата, хотя отчетливо сознавал, что он пожертвовал бы мною, если бы ему это было надо.
В каком-то смысле я ехал в Салем совершенно безоружным, будучи еще не в силах смириться с самым заурядным опытом человечества: борьба интересов делает смертельными врагами даже супругов, а родителей превращает в бездушных надзирателей, если не мучителей собственных детей, и этому нет ни конца ни края.
Я уже понял из того, что успел прочесть: настоящая беда старого Салема заключалась в том, что эти люди отказали друг другу в милосердии. Капли моросящего дождя стекали с ветрового стекла прямо мне в душу.
Салем в те времена был заштатным провинциальным городком. Он возник на соляных копях к югу от Плимута и во время всеобщей индустриальной модернизации, предпринятой в предыдущем поколении, оказался обойден. Омываемый холодным заливом, он в тот студеный с непроглядной изморосью день сползал к воде как брошенная собака. Мне он понравился, понравилась его угрюмая таинственность. Я отправился в здание суда и попросил из городского архива тома за 1692 год. Пришлось несколько минут подождать, пока дежурный выдавал точно такие же тома за последние три-четыре года двум агентам по недвижимости, искавшим акты какой-то сделки. В комнате было тихо, и, пристроившись около высокого окна, сквозь которое падал неяркий свет, я засмотрелся на воду — по крайней мере так мне теперь вспоминается, — тяжелую воду стального цвета, на которую точно так же, наверное, смотрели приговоренные около виселиц на горе Ведьм — том месте, о котором почти не сохранилось сведений.
Я мало что надеялся почерпнуть из судебных бумаг, но было интересно окунуться в язык, на котором велись допросы, в ту неприкрашенную манеру разговора, которая поразила слух и через десять лет стала предметом переписки с Лоренсом Оливье, в своей превосходной лондонской постановке «Салемских ведьм» попытавшимся придать речи актеров особую окраску. После долгих сомнений он остановился на нортумберлендском диалекте, на котором говорят не разжимая рта. Я слышал его, читая судебные реестры, где орфография запечатлела отрывистую речь на шотландский манер. В импровизированной стенографии присяжных со священниками, которые вели записи, слова оказались весьма точно зафиксированы фонетически. И, просидев, проговаривая их, несколько часов, я воспрял духом, поняв, что это можно использовать в пьесе, и полюбил этот язык, напоминавший твердое отполированное дерево. Я даже придумал несколько грамматических форм вроде двойного отрицания, встречавшегося в судебных записях много реже, чем в моей пьесе.
«Еду мимо его дома, вдруг телега прям сама останавливается, — свидетельствовал истец. — Вижу, он стоит у окна и смотрит; отвернулся, и колеса сами поехали». Заколдованная взглядом телега. И масса других ярких эпизодов, которые вставали как кадры: на постели человек; приподняв голову, он видит, как в комнату вплывает через окно женщина, чтобы возлечь на него не иначе как всем телом. Читать эти показания на берегу залива было совсем не то, что в Нью-Йорке. Легче верилось, что все это происходило на самом деле. Здание суда закрывалось в пять часов, и в провинциальной глуши ничего не оставалось, как побродить по улицам городка. Смеркалось, когда я подошел к кондитерской, около которой гурьбой стояли подростки, и услышал их заразительный смех — из-за угла верхом на метле вприпрыжку появились две девчонки. Подумалось: откуда они узнали, что я здесь? В те времена Салем не любил вспоминать о ведовстве, не видя в этом особого предмета для гордости. Только после появления «Салемских ведьм» эта тема начала активно использоваться для привлечения туристов. Улицы запестрели указателями: вот здание суда, где проходил процесс, тут был арестован тот-то, там были допросы, здесь обвиненные были повешены.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});