Наплывы времени. История жизни - Артур Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже понял из того, что успел прочесть: настоящая беда старого Салема заключалась в том, что эти люди отказали друг другу в милосердии. Капли моросящего дождя стекали с ветрового стекла прямо мне в душу.
Салем в те времена был заштатным провинциальным городком. Он возник на соляных копях к югу от Плимута и во время всеобщей индустриальной модернизации, предпринятой в предыдущем поколении, оказался обойден. Омываемый холодным заливом, он в тот студеный с непроглядной изморосью день сползал к воде как брошенная собака. Мне он понравился, понравилась его угрюмая таинственность. Я отправился в здание суда и попросил из городского архива тома за 1692 год. Пришлось несколько минут подождать, пока дежурный выдавал точно такие же тома за последние три-четыре года двум агентам по недвижимости, искавшим акты какой-то сделки. В комнате было тихо, и, пристроившись около высокого окна, сквозь которое падал неяркий свет, я засмотрелся на воду — по крайней мере так мне теперь вспоминается, — тяжелую воду стального цвета, на которую точно так же, наверное, смотрели приговоренные около виселиц на горе Ведьм — том месте, о котором почти не сохранилось сведений.
Я мало что надеялся почерпнуть из судебных бумаг, но было интересно окунуться в язык, на котором велись допросы, в ту неприкрашенную манеру разговора, которая поразила слух и через десять лет стала предметом переписки с Лоренсом Оливье, в своей превосходной лондонской постановке «Салемских ведьм» попытавшимся придать речи актеров особую окраску. После долгих сомнений он остановился на нортумберлендском диалекте, на котором говорят не разжимая рта. Я слышал его, читая судебные реестры, где орфография запечатлела отрывистую речь на шотландский манер. В импровизированной стенографии присяжных со священниками, которые вели записи, слова оказались весьма точно зафиксированы фонетически. И, просидев, проговаривая их, несколько часов, я воспрял духом, поняв, что это можно использовать в пьесе, и полюбил этот язык, напоминавший твердое отполированное дерево. Я даже придумал несколько грамматических форм вроде двойного отрицания, встречавшегося в судебных записях много реже, чем в моей пьесе.
«Еду мимо его дома, вдруг телега прям сама останавливается, — свидетельствовал истец. — Вижу, он стоит у окна и смотрит; отвернулся, и колеса сами поехали». Заколдованная взглядом телега. И масса других ярких эпизодов, которые вставали как кадры: на постели человек; приподняв голову, он видит, как в комнату вплывает через окно женщина, чтобы возлечь на него не иначе как всем телом. Читать эти показания на берегу залива было совсем не то, что в Нью-Йорке. Легче верилось, что все это происходило на самом деле. Здание суда закрывалось в пять часов, и в провинциальной глуши ничего не оставалось, как побродить по улицам городка. Смеркалось, когда я подошел к кондитерской, около которой гурьбой стояли подростки, и услышал их заразительный смех — из-за угла верхом на метле вприпрыжку появились две девчонки. Подумалось: откуда они узнали, что я здесь? В те времена Салем не любил вспоминать о ведовстве, не видя в этом особого предмета для гордости. Только после появления «Салемских ведьм» эта тема начала активно использоваться для привлечения туристов. Улицы запестрели указателями: вот здание суда, где проходил процесс, тут был арестован тот-то, там были допросы, здесь обвиненные были повешены.
Однако в те времена, когда я совершал вечерние прогулки по городу, массачусетские законодатели не удосужились выразить сожаления по поводу невинно убиенных и два с половиной века спустя взирали на подобное предложение как на оскорбление чести штата. В них говорила та же гордыня, что когда-то не дала салемскому суду признать правду как она есть. Все шло на пользу пьесе, ибо ложилось одно к одному.
Как любые судебные материалы, документы провоцировали массу недоказуемых предположений о так называемых закулисных отношениях. На следующий день я отправился в крошечное здание местного Исторического общества, где распугал тишину и озадачил двух ветхих старушек-хранительниц, сурово посмотревших на меня с плохо скрытым изумлением: у них почти не было посетителей. Я раскопал написанную вполне в духе девятнадцатого века книгу Чарлза Апема «Салемское ведовство», где на другой день нашел описание печальной истории, ставшей стержнем моей пьесы: развал брака Проктора и показания против Элизабет некой Абигейл Уильямс, желавшей ее смерти, чтобы воссоединиться с Джоном, с которым, как я понял, она спала, будучи до того, как ее выгнали, служанкой в доме Элизабет.
«Когда Элизабет Проктор вызвали в суд, Абигейл Уильямс и Энн Патнам хотели ударить ее, но сжатая в кулак рука Абигейл разжалась сама собой и, приблизившись к капюшону вышеозначенной Проктор, лишь слегка коснулась его сильно растопыренными пальцами. Тут же Абигейл вскрикнула, что она обожгла пальцы, пальцы, свои пальцы…»
Ирония этого восхитительного отрывка таится в том, что он принадлежит перу преподобного Пэрриса, того самого, который старался доказать, что поразивший девочек недуг серьезен, а потому люди вроде Элизабет Проктор очень опасны.
Однако когда сознанием овладевает страх, ирония, будучи парализована, исчезает. Ирония действительно величайший дар примирения. Стало понятно, что Пэррис написал о девочке-подростке, которая, испытывая радостное возбуждение убийцы перед ударом, обернулась взглянуть в лицо бывшей хозяйке, замахнувшись не просто на, свою жертву, жену любовника, пытающегося откреститься от нее, но на общество, которое, аплодируя, наблюдало за поступком этой безудержной отваги, освобождавшей его от грязных грехов. Больше всего меня поразил рикошет идеи «очищения», когда, пытаясь избавиться от собственной низости, человек проецирует ее на других и хочет смыть их кровью. В частной переписке тех времен мне несколько раз попадалась фраза: «Теперь никто не может чувствовать себя в безопасности».
Идея превратить это множество человеческих трагедий не в рассказ, а в пьесу заворожила меня. Единственное, чего я опасался, так это не умалить драматизма событий, представших подлинно библейской историей. Я то укреплялся в этом решении, то сомневался, ибо уяснил для себя только внутреннюю связь событий, не найдя тему и не выстроив композицию, а одного желания написать пьесу, как известно, достаточно лишь для того, чтобы обречь ее на провал. К тому же у меня не было никакого желания поучать: я понимал, что во всем этом сквозил голос не только эпохи, но моей собственной жизни.
Как-то днем, просидев несколько часов над рукописями в Историческом обществе, где, кроме меня, никто не нарушал полудрему двух старых хранительниц, я встал, чтобы уйти, и тут заметил на стене несколько окантованных гравюр с изображением процесса над ведьмами. Судя по всему, художник, который их делал, был очевидцем событий. На одной из них сквозь высоко расположенное под сводами окно свет падал на бледное, без кровинки, лицо судьи с длинной, до пояса, бородой и воздетыми в ужасе руками, будто он защищался от судорожно бьющихся у его ног девушек, в которых вселились бесы, а они кричали и царапались в схватке с невидимыми мучителями. На заднем плане можно было различить несколько темных фигур, среди которых угадывались отшатнувшиеся в праведном гневе мужчины с такими же, как у судьи, бородами. На меня вдруг нахлынули воспоминания о танцевавших в синагоге на 114-й улице стариках, за которыми я подглядывал сквозь пальцы: и там и здесь то же хаотическое движение тел. На картине — испуганно отпрянувшие при виде сверхъестественного события взрослые, в моей памяти — более радостное, но не менее глубокое переживание; а в сущности, оба пугающе тесно связаны со всевластием Бога. Я тут же увидел их связь: неистовый фанатизм евреев и клановая оборона от любых посягательств извне. В этом прозрении мне открылась трагедия Салема, ставшая моею собственной. Я не знал, смогу ли преобразовать эту груду разношерстного материала в пьесу, но он стал моим, и можно было начинать ходить по кругу, внутри которого должна была подняться конструкция пьесы.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});