Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позвольте вас спросить, — сказал один, — с какой целью вы пишете несудоходную реку?
— Речка эта очень красива, — объяснил я. — Заросла кустами, пышными, веселыми. Как прозрачны струи вод ее! Нравится мне, потому и пишу.
Толстовец встал в позу:
— Картины есть утешение праздных и сытых, — сказал он, — искусства идут, вразрез идее учителя. Например: музыка служит развращению праздных масс.
Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.
— Сомневаюсь, — вставил я, — чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном…
Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:
— Калибан — это «Буря» Шекспира.
— Да, — ответил презрительно толстовец, — но Шекспира не признает учитель.
* * *На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:
— Чудной это народ живет тут у вас — толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды — не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете — больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит — дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота — расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.
Ну что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый — Димитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, — говорит, — господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». — «Конечно, — говорит, — ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на нее глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: „Муж у меня или дурак, или порча на ем есть“. Ваше, — говорит, — дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет…» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам…» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
— Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась…»
* * *Как-то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец.
Я удивился:
— А зачем ему приходить?
— Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца, очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд — кто с кого, сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
— Не выдержали светлого учения, — говорю я приятелю.
— Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают… И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Семен-каторжник
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, сторож моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
— Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
— Да вот, — говорю, — хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
— Одному-то скушно. Я вот — вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы… Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы…
— Верно, — говорю, — не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
— Пойдем, чего ж. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет.
Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки…
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
— Лисеич, здравствуй, — сказал мне приветливо лесник. — Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
— Чего уж, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой… Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю — нужда. Меня-то во что ставите? Скажет — помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, но велю? Мой лес-то, что ль? Мой?.. Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори — вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
— Сиди, Семен Тихоныч, — сказал лесничий. — Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, — сказал лесничий жене. — Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат…
Севший с краю стола кудлатый старик как-то озабоченно и робко посмотрел на лесника.
— Ничего, Семен, — сказал лесник. — Ты не робей. Это свой барин, охотник, — показал на меня лесничий. — Не бойся. Вот скажи-ка ему о жисти, что в жисти-то бывает.
Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то тихая, робкая скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то необычайно приятное, духовное приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», — подумал я.
— Ну, пещерный житель, — смеясь, сказал лесничий, — попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.
— Пещерный житель? Почему? — спрашиваю я. — Разве вы в пещере живете?
— Да, барин, — ответил старик. — Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу, здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…
— А вы что же, хоронитесь от кого? — спросил я прямо.
— Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, — ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза. — От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.
— Есть ведь люди и неплохие, — сказал я. — Вот я как-то не боюсь людей.
— Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай — им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хороша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от бога дана. Живи, как хошь — почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?
— Обидели тебя сильно, знать… — сказал я.
— Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну и никого нету… Померли и жена, и двое детев. «Все взяли, — говорят, — чего пришел, каторжник?» Он вот знает, — показал он на лесничего, — гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, — лучше.