Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хоть в палачи, — вот до чего дошел: костенею. На мертвых смотреть пробовал — и не жалко… К тебе, значит, иду. А? Человека перестал чувствовать, — совсем…
Близки были их лица: большое и сырое у деда, — сухое, черное у столетнего, и вдруг заметил дед, как лицо отца начало кривиться. Было похоже на то, что до каких-то далеко спрятанных тайников его мысли дошла улыбка сына и он хочет тоже улыбнуться ей в ответ. В густых складках век он утопил глаза, так что остались только две искристо-жутких точки, губы подобрал к нахлобученному носу, приоткрыв темную впадину рта, и гладкий широкий лоб его стал веселый. Дед отодвинулся, заметив это, и глядел с тем напряжением, с каким разглядывают весною дети первое насекомое, ползущее по земле.
— Ишь как это у тебя выходит, — искренне изумился он. И глядел. Но столетний уже сбирал с лица гримасу, как сбирают крошки со стола, стягивал ее изо всех углов и прятал, и, чтобы вызвать ее снова, дед, низко наклонясь к нему, медленно стал улыбаться.
Дом был переполнен тишиною, как-то до краев был налит ею, отчего она начинала уже звучать неясно, а дед, нагнувшись так, чтобы свет падал ему в лицо, улыбался то просто, как дети, то лукаво подмигивая, то хихикая беззвучно, как это делают идиоты.
Но столетний смотрел на него с ужасом, готовый завыть. Глаза его четко округлились, губы вытянулись в хоботок, и, заметив, что он пугается, дед сдвинул брови, дико оскалил зубы и медленно ладонь правой руки с растопыренными пальцами стал приближать к его лицу.
Сморщился и заплакал вдруг столетний, воя, хлюпая носом, точно потухла лампадка. Дед выпрямился, оглянулся на двери.
— Ну, будет уж!.. Э-э, как ты здорово!.. Будет, видел уж! Оставь! Какой чудак!.
Так плакал столетний, как плачут самые маленькие, грудные, недавно рожденные дети, и перед глазами деда мелькнуло большое, почему-то красное колесо и сделало полный оборот. В одной общей точке слились восход и закат жизни. Дед представил себе отца, каким помнил его давным-давно, с детства, — жилистым, красным, с громовым смехом и с вечной, такой живою, точно часть его самого, глупой поговоркой: «Ну-с, и вот сам Мартын с балалайкой». Какие-то веселые глаза его, точно два осколка хрусталя на солнце, припомнил вдруг так ярко, что зажмурился от их блеска. Представил того — и увидел этого рядом. И перед размеренным бесшумным ходом времени над полями погасло то крикливое, с чем он пришел сюда ночью. Дед почувствовал, что он стал меньше ростом, мягче костями и жилами, легче весом, беспомощней и робче. Забылось как-то сразу то, что он хотел сказать еще столетнему. Многое, страшно многое, горевшее в нем, потухло и забылось.
Согнулись в коленях ноги. Локтями он оперся на ребро отцовской кровати; трогательно долго смотрел в его внимательное лицо, потом поцеловал кипарисовую руку и вышел, тихо притворив дверь.
Подали лошадей. Уезжал дед опять куда-то в нутро полей.
С утра, когда приказал он запрягать, солнце расшвыряло сырые тучи и присмотрелось было весело к земле — к желтым жнивам, к деревням и дорогам, потом опять ему стало скучно видеть одно и то же, и задернуло оно сплошь все синие окна. Стало темно, сиверко. Тонко-капельный дождик, надоедливый, сизый, захватил даль. Взмокла лошадиная шерсть. Жирный кузов фаэтона чванно плакал. Серапион с козел хмуро косился на крыльцо, где прощался дед с Ознобишиным и Анной.
Сивобородый, ставший еще выше от длинной бурки, он говорил Ознобишину:
— Это мы ведь просто привыкли к земле, потому и живем. Ну, а попробуй только появись на земле кто-нибудь, кто побольше человека… Умер бы он от тоски в одночасье — и больше ничего.
Усталое лицо было у деда, и как-то больно отозвались его слова в Анне. Попали в тонкую, глубоко спрятанную струну, о которой и не знала Анна, что она есть, а она была. Показалось вдруг, что не хотели рождаться они, те, прежние шесть, на эту землю, и потому не родились.
— Останься, — дотронулась до него Анна. — Куда ехать?
Глаза у нее были испуганные, большие, требующие, молящие.
Дед долго смотрел на нее и сказал ей тихо:
— Вот кого мне жалко: тебя жалко… Этим я еще и жив.
Оглянулся на небо и землю в дожде и добавил:
— А ехать некуда. Это правда.
— Останься, поживи, конечно… Куда ехать! — отозвался и Ознобишин.
— Ехать некуда, — повторил дед.
И Маша, которая стояла тут же в своем маково-красном платье, звонко закричала Серапиону:
— Скорпион, отпрягай! Марш в конюшню!
— Ну, прощайте все же! — сказал, вдруг встряхнувшись от этого крика, дед. — Поеду.
— Куда? Не нужно ехать, — схватилась за его бурку Анна.
— Ехать тошно, — улыбнулся дед. — А ведь сидеть-то на месте еще ведь тошней… Поеду, уж так и быть, привычка.
И он уехал.
Сизый дождь глотал колокольчик, собачий лай, лошадиное фырканье, топот копыт и черный верх фаэтона.
— Почему все ездит дед? — испуганно спросила Маша. — Ему нельзя иначе?
— Нельзя, — подумавши, ответил Ознобишин.
И все трое вобрали в себя из этого заволоченного тучами неба и загрязненной дождем земли одну общую мысль: «Если бы куда-нибудь уехать! Если бы можно было куда-нибудь, во что-нибудь другое уехать!»
Переглянулись, передернули плечами от обступившей их сырости и вошли снова в придавленный к земле дом.
Глава шестая
IНад полями, уползающими за горизонт, опоясанными длинными дорогами, логами, узкими оврагами, неслышно и невидно, но плотно и тяжело повисло нерожденное. Что-то хотела родить земля, — что? — не леса, не горы, не тучи, — что-то хотела родить и не могла.
Прижались к ней здесь и там усадьбы, деревни, села, растерянные на пустом просторе, робко подняли позолоченные головы церкви, принесло откуда-то с ветром и посеяло песни, унылые, как ветер, широкие, как поля, и пошла, шатаясь, эта голая, ничем не прикрытая жизнь изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год — одна и та же.
Куда скроешься в полях? отовсюду видно. Это поля сковали для всех одну сплошную душу, и она прошла изгибами по всем, — у всех одна: яровое, озимое, толока, жук-кузька, засуха, град, баба, лошадь, праздники и посты, мир, тот свет, и надо всем этим распорядительный мозолистый неутомимый рабочий бог в небе.
Птиц — веселых лесных колокольчиков — нет в полях. Вороны, галки, грачи, и копчики, и чибисы, и овсянки — все невеселые птицы. Даже у сусликов в полях грустные свисты.
Грустят весенние зори, грустят покосы, грустят, наливаясь, хлеба.
Весенние дни полей — дни истомно-буйных зеленых надежд. Почти нет веры, еле теплится тысячекратно обманутая и осмеянная, но от ласковой любви и она готова вспыхнуть пожаром. Силою теплых дождей напоен и храбро пыжится каждый угловатый ком чернозема. Взапуски тянутся отовсюду, спеша и смеясь, тоненькие трубочки былинок; выпускают из своей гущи жаворонков в небо; пьют ночные росы и тянутся выше, выше, по брюхо приземистой каурой сельской лошаденке и еще выше. Пока не остановятся вдруг, не оглянутся кругом и, испуганные, не начнут поспешно отцветать, желтеть и вянуть.
Там, где в летнюю пору под тихим солнцем вызревает, золотея, посеянное людьми, и густы и тяжелы колосья, — там урожаю рады гумна, о нерожденном тоскуют поля. Прислушайся, — жалуются глухим горизонтам: «Не то!»
Спят горизонты, всюду одинаково брошенные, безжалостно точные круги. Обчертила какая-то темная сила — давно, спокон века, и ушла: кто снимет чары?
А когда остригут поля, как стригут нагулявших волну овец, сразу становится как-то ненужно и пусто, жалко, приниженно и робко, и у осенних туч, как милости, просят поля закутать их с головы до ног снегом, чтобы не видеть смеющегося над ними неба.
Какое страшное напряжение, какую неслыханную силу пустила в ход земля, чтобы что-нибудь большое выбросить из себя под ласку солнца, — и ничего!
Поля мои! Вот я стою среди вас один, обнажив перед вами темя. Кричу вам, вы слышите? Треплет волосы ветер, — это вы дышите, что ли? Серые, ровные, все видные насквозь и вдаль, все — грусть безвременья, все — тайна, — стою среди вас потерянный и один.
Детство мое, любовь моя, вера моя! Смотрю на вас, на восток и на запад, а в глазах туман от слез. Это в детстве, что ли, в зеленом апрельском детстве, вы глядели на меня таким бездонным взором, кротким и строгим? И вот стою я и жду теперь, стою и слушаю чутко, — откликнитесь!
Я вас чую, как рану, сердцем во всю ширину вашу. Только слово, только одно внятное слово, — ведь вы живые. Ведь ваши тоску-глаза я уже вижу где-то — там, на краю света. Только слово одно, — я слушаю… Нет! Передо мною пусто, и вы молчите, и печаль ваша — моя печаль.
Поля-страдальцы, мои поля, родина моя, я припал к сырой и теплой груди твоей и по-ребячески крепко, забыв обо всем, целую.
IIБыло шесть часов утра, когда выехал в поля Ознобишин с гончими и кучеренком Федькой.