Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка пальцем правой ноги, — что нельзя этого сделать в такое утро.
По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве, пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу, падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву; и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, — недовольно, страшно недовольно, — и — скок-скок — унесла длинный хвост в чащу веток.
А справа проглянули поля.
Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля… И Ознобишин сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.
Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга, продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, — вышел крест.
Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую силу в плечах; взял ружье… Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги, и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, — отставил вилы, медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.
— Ты плохо спала… Что-нибудь снилось? — спросил Ознобишин Анну.
— Нет… Не помню, может, и снилось… А что?
Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее, заброшенное, желтое.
— Скрипела зубами… — сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. — И вообще как-то так… Может быть, доктора нужно?
— Нет, не нужно.
Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах, суживая веки.
«Сила? — спросил себя он и ответил: — Да, сила, — и добавил, пугливо улыбнувшись: — Эй, погоди еще ставить крест над полями!»
— Стрелял в кого-то? — спросила Анна.
— Да, сороку убил, — ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.
IVСнега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые — на взлобьях, голубые — под карнизами сугробов.
В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, — боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.
Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.
Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.
Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках — на одном «счастье», на другом «несчастье» — и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло «счастье», и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.
Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.
Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.
— Вот прокачу на горячих… Эх ты!.
Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы…
— Я не поеду! Я боюсь! — вдруг испугалась Анна.
— Эх т-ты! Вот прокачу! — чуть тише крикнул Ознобишин.
Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.
— Ну, идем! Идем же! — засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. — Ведь счастье вышло!
Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.
— Они обомнутся, ничего, — сказал Серапион. — Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи…
— Не учи! Что учишь? — перебил Ознобишин.
— Я не учу, барин… зачем учить?.
Серапион обиделся и замолчал.
Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.
Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.
Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: «Эть-но!» — и шевельнул вожжами.
Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев.
Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями.
Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: «Что же это? Зачем я еду?» А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа.
Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, — не могла объяснить Анна.
Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге.
— Милая! — жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.
Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: «У меня были такие же… И у него будут…» Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.
Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.
Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей… Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.
Охватило белым простором, и — опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: «Аль мы у бога последние?» Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.
Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек — все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, — все опрокинуть, растоптать и забыть.
И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно: