Кавказская война. - Ростислав Фадеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одно с другим — переплетение крайних взглядов, выросших на русской почве, с хаосом неподходящих, чуждых нашей жизни выводов и заключений — не могли не сбиться в настоящую кашу в русской голове средней силы. При некоторой связности общественной жизни этот хаос пришел бы сам собой в порядок, по крайней мере распределился бы по группам; значение господствующих направлений можно было сосчитать, если не взвесить; мы знали бы приблизительно, в чем у нас сила и куда мы идем. Но при нынешнем положении дела, при полной бессвязности людей, умственный хаос обращается в наш хронический недуг. Нельзя не заметить, однако ж, что механическая смесь противоположных или, что еще хуже, несоизмеримых взглядов может уживаться только в частной жизни нетребовательных личностей, для которых мнения составляют нечто вроде умственного упражнения на досуге; но с ней не уживается стройная общественная жизнь, требующая прежде всего известного соответствия начал и целей в людях, действующих сообща.
Единственная серьезная работа русской мысли над самой собой дана нам группой, наименее у нас популярной, бывшими славянофилами — не в их теории и не в их практических заключениях, но в анализе, совершенном ими над русскими понятиями конца воспитательного периода, в изобличении вопиющей фальши чуждых названий и подведенных к ним готовых заключений чужеземной жизни в отношении к русской действительности, в точном определении нашего рода и вида между нациями, в общественном и духовном смысле. Без этого труда, не вполне еще вошедшего в общественное сознание, но тем не менее проникающего его понемногу со всех сторон, мы находились бы до сих пор в смутном положении образованного русского слоя двадцатых годов, стремившегося всей душой, чистосердечно, к перенесению на нашу почву французских порядков и французских политических заключений, — в положении русских барынь, обращаемых де Местром в ультрамонтанство, — в понятиях того времени, когда Белинский видел в турецком паше и австрийском жандарме просветительное начало для славян. О школе славянофилов можно говорить уже в прошлом; она отжила свое время и высказала все, что имела сказать. Теория ее создала принцип слишком цельный, чтобы он мог примениться к условному общественному быту; в практических заключениях она не принесла плода. Поставивши ясно вопрос, независимые и либеральные умы, работавшие в этом направлении, не умели свести его на жизненную почву; такая задача оказалась не под силу их времени. Они пришли на деле почти к тем же заключениям, как позднейшие либералы с чужих слов: искали спасения в сокровищах стихийной мудрости русского простонародья. С общего голоса всех направлений опыт был предпринят. Оказалось, как и должно было оказаться, что стихийные народные сокровища (действительные, как доказывается русской историей) уподобляются минеральным сокровищам горы Благодати: лежат под спудом и без пользы, покуда образованные инженеры не станут извлекать их по частям и отливать в определенную форму.
Нечего говорить о не существующей пока средине русских мнений о том, что называется на Западе правым и левым центрами, всегда составляющими большинство: она высказывается по временам лишь в добрых отношениях к некоторым практическим предметам, выражает преимущественно личное настроение и не выработала себе никаких общих начал. Да как и выработать? Мы вынуждены перешагнуть прямо к вавилонскому смешению языков, названному недавно левой стороной русских мнений.
Наши левые мнения прозвали себя либеральными. Это прилагательное удержалось за ними в разговорном языке не как суждение общества, но как кличка. Что значит в их смысле слово либерализм, — можно видеть из следующего сравнения.
Славянофилы, ныне уже отжившие, были не только либералами, но либералами-утопистами, насколько русские люди могли стать ими, не отрываясь совершенно от почвы. Они так глубоко верили в сокровенную духовную мощь русского народа, что считали возможным осуществление самых широких идеалов жизни почти без всяких обеспечений со стороны власти и закона, на началах одного полюбовного соглашения: они верили в народную правду, то есть в разумное сельское самоуправление с общиной и круговой порукой; верили в самое широкое самоуправление областное и государственное (земские соборы, как совещательное собрание); верили в полную свободу слова, служащего само себе противовесом; верили в безызъятную свободу совести и духовную вселенскую церковь, стоящую исключительно на единодушии верующих, вне всякой охраны со стороны государства; они признавали суд присяжных (справедливо или нет — все равно) за коренное славянское учреждение; ограничивали в своей теории действие администрации одной внешней, фактической стороной жизни; были противниками всяких предупредительных стеснений; свято (хотя, конечно, не слепо) чтили науку, — и так далее. Если такие мнения — не самый полный, почти радикальный, даже увлекающийся либерализм, по крайней мере в применении к современному общественному состоянию России, — то что же он такое? Недаром Герцен называл славянофилов своими братьями по свободомыслию. Против них можно было спорить во многом, даже почти во всем, вследствие слишком теоретической постановки, которую они давали своим положениям; можно было опровергать их приемы; можно было доказать им, что такого свободного общества, о каком они мечтали, еще не существовало на свете, — но никак нельзя было не признавать их самыми свободомыслящими людьми. Между тем наши так называемые либералы всегда считали и именовали группу славянофилов консервативной, нелиберальной. Так выражались даже почтенные, совсем не нигилистские, сохраняющие благопристойность органы левого направления; подонки же этой стороны литературы, настоящие нигилистские листки, величали мнения славянофилов «понятиями московской просвирни». Теперь спрашивается: если стремление к широчайшему самоуправлению, к свободе слова и совести, к независимой неполитической церкви, к народному суду, к вольной науке и т. д. составляют в нынешнем положении нашего отечества партию консервативную, то в чем же заключаются гражданские стремления нашей партии прогрессивной?
Читатель ждет ужасов. Можно думать, что идеал людей, для которых все вышесказанные стремления составляют не более как чистый консерватизм, должен бить, по крайней мере, на какой-нибудь социальный переворот! Нет, ничего подобного наши либералы не имеют в виду. В конце пятидесятых годов у нас действительно развилось было, под давлением долгого застоя, заграничной пропаганды и тяжелого впечатления крымской неудачи, направление поголовно отрицательное, сильно проникнутое бреднями социализма и космополитизма — наш знаменитый нигилизм; но он никогда не был сознательным убеждением чьим бы то ни было, кроме нескольких недокроенных природой личностей, — он был только модой, на которую всегда податливы люди, не чувствующие под собой почвы. Первое соприкосновение русского общества с действительностью в виде польского восстания снесло его как утренний туман. Остатки нигилизма укрылись в литературных подпольях, откуда они продолжают действовать понемногу на разных юношей, так что нынешние русские нигилисты составляют не какую-либо группу людей, связанную общими убеждениями, а только известный возраст. Как Афины под управлением геронтократии (аристократии старцев), Россия поделилась на партию людей брадатых и партию безбородых; стало быть, нынешний нигилизм, в сущности, составляет довольно невинную забаву. С тем вместе вершины, даже средний уровень либеральной печати и публики почти совершенно очистились, по крайней мере в политическом отношении, от нигилистских начал, то есть от фантазии отрицания всего исторического подлунного мира, хотя множество отдельных поверий той полосы времени удержались еще, как лужи после наводнения. Но хотя в настоящее время наши грамотные либералы уже не нигилисты, тем не менее они признают за собой стремление к таким возвышенным целям, в сравнении с которыми утопические цели славянофилов не что иное, как консерватизм. Мы полагали бы, что на свете не существует покуда политического идеала, который мог бы относиться к полной свободе самоуправления, слова, церкви и проч., как процесс к застою; американцы такого идеала не знают: честь изобретения его принадлежит русской левой стороне. Но в чем же состоит, наконец, этот недостижимый для других народов идеал? Увы, это можно сказать в двух словах. Он состоит ни в чем, все содержание его не превышает нескольких десятков либеральных общих мест, занесенных к нам красноречием европейских политических партий. Для наших либералов важны слова и названия, а не дело.
Перенесение в наш домашний быт названий и заключений, выработанных чужой жизнью, о котором мы говорили, усложнилось еще особым, временным характером — теоретическим крайне либеральным оттенком в самом неопределенном значении этого слова. Европейские понятия стали проникать в русское общество только в последние годы Екатерины, одновременно со взрывом революции; до тех пор мы заимствовали военно-технические знания, шитые камзолы и менуэт; еще Рюльер говорил о нас: «une nation barbare агтёе de tous les arts de la guerre»[192]. В ту пору именно вся Европа увлекалась царством разума и правами человека; понятно, что это увлечение, в теории, не осталось чуждым и русскому образованному обществу. Но с тех пор между Европой и нами легла следующая разница: Европа выстрадала последствия своих увлечений и научилась жестоким опытом отличать слова от дела; по крайней мере культурные слои ее научились этому искусству. Мы же заимствовали из ее пира только цветки без ягодок и позволяем себе роскошно упиваться их ароматом, не разбирая между целебными и ядовитыми. При таком золотом настроении владычество пышных слов хотя и не умно, но понятно. Слова эти, несмотря на свою обветшалость, стали у нас для многих такими же кумирами, такими же метафизическими существами, по выражению Огюста Конта, какими были они для французов 1788 года — в меньшей степени, конечно, так как там кумиры были самородные, у нас же они заносные.