Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он когда-то мог словом своим разогнать по цехам сталеваров, превращая то место, с которого говорит он, Угланов, в алтарь, и пространство, затопленное проклинающим гулом, ненавидящим слитным молчанием, — в церковь: «я скажу вам как жить», но сейчас он не чуял в себе этой силы, за собой, внутри — правоты: совладать, удержать, развернуть одного человека. Подтолкнуть вагонеткой того под откос, а потом побежать вслед за ним и задабривать шлаком, дешевкой: «живи!», «жизнь на этом, чудак, не кончается!» — а на чем же вообще она, если не на этом, кончается? Может жить человеком человеком, если он не порвет тварь, которая… так его поимела? Дело было не в Хлябине. Он, он, Угланов, человека хотел вот сейчас поиметь, заставляя Валерку работать на чистых унижении и боли, раз уже ни на чем другом больше Чугуев работать не может. Да и будет он разве работать теперь — на Угланова? Лишь свободу звериного действия он, Угланов, в Чугуева вдунул, никакой другой больше свободы впереди для него не осталось, никакой другой больше тюрьмы, кроме тела, в которое он заточен, сердце заточено, и свобода для него лишь в одном — в остановке.
Это он, он, Угланов, не мог уже остановиться. Раз в неделю, в четверг, по железнодорожному графику посещения санчасти рвался он к Станиславе: за покрашенной белой краской кружевной решеткой ведал участью зэковских легких, желудков, кишечников рыбьеглазый, похмельно трясущийся фельдшер Назаренко или измученного вида медсестра, не отдыхавшая от мыслей об огороде, заготовке дров и ужине: «Терафлю тебе, да? Может, тебе еще и ко-о-олдрекс?» — Он, Угланов, знал много пугающих слов и вкатил: «боль в подложечной области», «желчный пузырь», «черепное давление», «пятна в глазах» — в голове у Назаренко отказал кривошипно-шатунный механизм, и она к нему вышла, фам фаталь тридцати пяти лет со спокойно-измученным неподвижным лицом, с непрезрительным и небрезгливым выражением «опять?» и глядящими мимо и сквозь него, не могущими дрогнуть глазами. Ничего не осталось в глазах от ребенка, озябшего в продувной ледяной подворотне зверька, от собачьей и детской надежды найтись; зажила, огрубела опять ее кожа, скрыв, как вздрагивает кровь, ожидая запрещенных углановских прикосновений.
Повела в смотровую, полоснула, отрезала взглядом дежурного прапорщика, что с сопением было прицепом потащился за ними: «Вы куда? Натоптать мне хотите? Сколько раз говорила, чтоб в обуви с улицы… В вестибюле идите сидите и ждите». — Холодовой волной растекалась от нее несомненная властная сила; сколько в ней вообще было силы держать себя так, быть в любую минуту и с каждым такой — замороженной, нищей, какой она хочет себя показать и какой ее видеть привыкли, без сомнений уже, без надежды на то, что есть хоть что-то живое, горячее в ней… А она ведь, пожалуй, и с ключами не дрогнет, без пожара все сделает, с ровно бьющимся сердцем, без ослепших куриных метаний — с любованием паскудным, как оседланной лошадью, думал ей в спину и себя оборвал от знакомого омерзения к себе.
— Раздевайтесь, больной. — Забежав в кабинет, обернулась и уперлась в него убивающе: ну! говори, что хотел от меня… Смотрела на него неузнающе, словно в зеркало: неужели вот эта в нем — я? не могу, не хочу становиться такой.
— Не сбежала еще? — Он оскалился так, что лицо заболело, словно свежеоструганное. — Печень где у людей, не подскажешь?
Что-то справа под ребрами две последних недели болит. — «Подсадили сюда „они“ к ней насекомых прослушки?»
— У людей печень справа, а у вас — я не знаю. Раздевайтесь уже и к окну проходите. — Все она поняла и — за кафельную загородку, к окну, к рукомойнику, кранам, крутанула на полную, зная, как вода заревет, затрясет проржавевшие трубы — ключ на старт, взлет ракеты, закуток затопили байконуровский гул и отбойная тряска каких-то сочленений в стене: дур-дур-дур, у-и-и-и-и… значит, точно не хочет она, чтобы он с самых первых шагов провалился под лед, погорев на словах, колебаниях связок, и уже ему служит, и почуял опять воровскую, позорную радость: моя, подо мной.
— Ну, быстрее, скотина! — впилась, обернувшись к нему изуродованным жадностью и отвращением лицом, в тесноте встали близко друг к другу, как еще никогда, и Угланов не мог сделать шаг и коснуться, вот такой чугунной бесправностью налились его руки.
— Помоги мне, — закачалась под кожей в лице плотоядная масса, пересилился и, посмотрев ей в глаза, продавил сквозь стесненное горло: — Дай ключи от рентгенкабинета. Я отсюда могу, из твоей вот больнички, уйти, провалиться, исчезнуть. Ну, давай теперь — кто я! Впрочем, лучше молчи. Ты уже все сказала. Сразу — да или нет?
— Пульс у тебя хороший, как часы. — Никогда ни один человек не смотрел в него так — с понимающей горечью и свободной прощающей жалостью, словно что-то расслышал внутри, под стальной арматурой, за давильной силой его и потерей этой вот силы, за всем тем, что торчит, выпирает из него, словно рог носорога; ум и сила — снаружи, это может увидеть, почувствовать каждый, а вот что внутри… — Сердце — как ты его не жалеешь. Гонишь, гонишь его столько лет уже без остановки. На рекорд, на рекорд. Как оно надрывается, бедное. Рвет финишную ленточку и снова. И все ради чего? Первый, первый, опять всюду первый, больше всех вообще и сильней… Гнал, бежал беспрерывно и сюда прибежал.
На руке запоздалым, ни разу не изведанным им — может быть, материнским по силе — теплом разгоралось до ровного постоянства пожатие — зацепившей его пульс руки.
— Ну теперь-то отсюда, отсюда! — в ответную захватил ее плечи и влепил в свою грудь задушившим рывком. — Для того, чтобы жить, просто жить. Я всегда что-то строил, подо мною менялась земля, только в этом всегда был мой смысл. Стася, мне сорок пять — сколько мне еще до выпадения в осадок осталось, ты же знаешь как врач. Дожидаться от них разрешения жить я не буду. Это сердце отсчитывает время, и каждый удар — это минус один. Удар — и нет тебя, нет твоего единственного дня, который ты бы мог прожить, как хочешь ты, по-настоящему. И никто этот счет не оплатит, не будет никакого потом. Каждый удар, он должен быть с отдачей по смыслу. Смысл не в том, чтобы нажраться, чтоб загрести и напихать в себя всего по верхнему пределу. Смысл в созидании, смысл в выделении тепла. Я всегда любил только железо, первым делом железо… А людей, в общем, я в основном на растопку. Передельный чугун. Ну так я ведь и сам, все мы, все — на растопку. Весь вопрос только в том, для чего и какие пары разводить. А отсюда, вот здесь, где мы есть, человек ничего, никого не растопит собой — только смылится сам без остатка. Сердце бьется и только отсчитывает время, никуда не бежит, ничего за собой не тянет. А оно должно быть как шатун в паровозе, забивать должно сваи. И любить… как-то вот успевать. У меня же ведь сын, я железный не весь. Это так все звучит: я, я, я. И ты спросишь: а где же здесь ты? Что-то будет — тебе? — И, вдавив ее, втиснув в себя, задыхался своей нищетой, бесправием что-то жать, выжимать из нее. — Я найду тебя там. Если я это — да, то тогда… мы тогда сварим жизнь. — И от этой вот малости, меньше, чем ничего, пообещанного руки сами собой разжались, опустели и рухнули.
— Нереально, Угланов. Побежишь и убьешься и во мне все убьешь. — Сказала как готовое, с бесповоротностью зачавшееся в ней, от него забеременев этим: безнадежно, не сбудется это, не выносить, но уже ничего не попишешь — внутри.
— Знаешь, сколько раз в жизни я слышал такое «нереально» от всех? Да как рыба про воду — я в этом живу. Как бы ни было, это не значит, что не надо и ножками дрыгать. И тем более сейчас, потому что есть ты. Я ж тебе буду должен за это… В общем, ты поняла. Ты уйдешь по-любому отсюда. Ты свое отсидела, тебе-то уж точно пора. Я все сделаю так, что они ничего тебе, наши заповедные власти, не сделают. Не успеют они ничего тебе сделать. Я скажу тебя пару фамилий, двух урок. И один из них кто-то придет вот сюда, на прием. Ты положишь ключи. Можешь ты потерять на секундочку бдительность, да? Отвернешься нечаянно, повернешься и сразу положишь их в сейф. Ну а дальше они, эти двое, будут гвозди глотать, ничего, у них глотки и желудки луженые, так что не положить их сюда, в стационар, ты физически просто не сможешь. Вот исполнишь врачебный свой долг. Хорошо бы их класть только вот через стенку от рентгенкабинета, чтоб они не пилили по ночам через весь коридор.
«А еще вскрой живот поперечным разрезом и достань потроха».
— Что рабочий, рабочий рентгенкабинет — не подумал? У меня рентгенолог в него — график «вторник-четверг», уборка влажная, техничка через день… — не ослепла, не бредила, обезумев от счастья наполненности, — с ледяной головой предвидя скрип рассохшихся там или здесь половиц под тишайшей урочьей поступью, выбирала, считала, как лучше, оказавшись такой, как надо ему, и еще даже лучше, сильней, отважней — той самой верной женщиной, заложившейся перемолоть вместе с ним эти камни, проползти вместе с ним эти три самых главных, удушливых месяца, прорываясь в одном направлении — из-под земли, до свободы их общего вздоха; никогда такой не было женщины у него и не будет.